Харьковская юность заканчивалась. С «золотым» аттестатом и плетеной домашней корзинкой, в которой лежали стихи, ватное одеяло и мамино «кучерявое» печенье, Борис покидал Харьков. Впереди была Москва институт, новые товарищи, новые надежды и свершения.
Глава вторая
МОСКВА. СОДРУЖЕСТВО ПОЭТОВ
Осенью 1937 года Борис стал студентом Московского юридического института.
«Осенью 1937 года я поступил в МЮИ. Из трех букв его названия меня интересовала только первая. В Москву ехала девушка, которую я тайно любил весь девятый класс. Меня не слишком интересовало, чему учиться. Важно было жить в Москве, не слишком далеко от этой самой Н»[24]. (Речь идет о юношеской влюбленности Слуцкого — Наде Мирзе.) Впрочем, если на выборе Москвы сказалось отношение к Н., то на выборе института — настояние отца и, вероятно, пример Валентина Кульчицкого, дореволюционного драгуна, ставшего советским адвокатом. Это была дань Слуцкого отцовскому прагматизму. (С трудом можно согласиться с Андреем Немзером в том, что, поступая в Юридический институт, Слуцкий создавал для себя запасную «вторую профессию»: мол, «словесность никуда не уйдет, а внелитературные навыки пригодятся»[25]. Другое дело, что после шестимесячного профессионального фронтового опыта работника военной прокуратуры Борис Слуцкий получил такую идиосинкразию к этой профессии в условиях советского строя, что никогда даже и не пытался работать в этой сфере. Впрочем, внелитературные юридические навыки действительно сохранились у Бориса Слуцкого надолго. (Не всегда они шли ему на пользу. Речь, которую Борис Слуцкий подготовил для выступления на том заседании московской секции Союза писателей, где шельмовали Пастернака, была речью советского адвоката, который понимает, что обвиняемого не спасти, но можно смягчить ему наказание, пустив дело по другой статье.)
Быт первых лет жизни Бориса Слуцкого в Москве, быт студента, определялся стипендией (120 рублей), отцовским ежемесячным пособием (50 рублей) и отдаленностью общежития от института (23 трамвайных остановки). Обедал дважды в месяц, в остальные дни питался всухомятку. Французская булка (теперь она называется «городская») и настолько тонко нарезанный бекон, что хватало надолго; чай без заварки, но с карамелью.
О годах студенчества Слуцкий вспоминал: «В институте бледные профессора читают бледные курсы наук. Я почти сразу понял, что юриспруденция мне ни к чему. Н. разонравилась, как только я присмотрелся к московским девушкам. Бронхиты, плевриты, воспаления надкостницы. Процессы в легких. Процессы в газетах…
В 37-м, 38-м, 39-м годах у меня не было ничего, кроме заплатанного ватного одеяла и стихов, которые я писал все время: в трамвае — все 23 остановки, в институте — все лекции, в общежитии — ночью, в коридоре, чтобы не мешать пятерым соседям по комнате»[26]. Соседи Слуцкого по комнате были веселые, умные, под стать Борису, молодые люди, острословы и жизнелюбы. Борис стал душой маленького дружного коллектива. По молодости всех их не могли тревожить предчувствия трагической военной судьбы. Ребята были разные, но всем учеба давалась легко и оставляла время для шуток и розыгрышей. Борис любил их. Быт скрашивали студентки и домашние посылки. «Кучерявое печенье» было фирменным изделием Александры Абрамовны. Ребятам, приехавшим с Украины, присылали сало и домашние сладости. Получение посылки отмечали всей комнатой, приглашали соседей. На столе появлялись дешевые рислинги. Из немногих сохранившихся фронтовых писем Слуцкого мы знаем имена институтских друзей Бориса и их военные судьбы. В каждом письме в институт, «старой бандерше тете Рае», к которой стекались все сведения, Борис спрашивал адреса, узнавал, живы ли, где воюют? (В доме, где размещалось общежитие МЮИ, в Козицком переулке, до революции был публичный дом. Привратницу общежития студенты в шутку между собой прозвали «старой бандершей».) Судьба большинства сложилась трагично. Равикович и Фрейлих пропали на войне, из известной пары самых информированных студентов — Айзенштадта и Горбаткина (за ними закрепилась кличка «Айзенштадт пресс энд Горбаткин поц») вернулся с войны только Айзенштадт. Зейда Фрейдин, самый близкий Борису из соседей по общежитию, вырвался из окружения летом 1941 года и сполна хлебнул горя от своих — был осужден и только в середине пятидесятых годов вернулся из мест «не столь отдаленных».
Впрочем, не все было так мрачно. В Юридическом институте был литературный кружок, которым руководил Осип Брик, один из создателей русского футуризма, один из основателей ЛЕФа, муж любимой женщины Маяковского, Лили Брик. Человек странный, ярко талантливый, не реализовавший свой талант и наполовину. Маяковский посвятил ему стихотворение «Христофор Колумб». Лучше всего, печальнее всего о нем сказал Виктор Шкловский: «Ося! Неужели тебя выпили с чаем?» Слуцкий занимался у Брика в литкружке. Он общался с одним из лидеров русского литературного авангарда, который совсем недавно был актуальной современностью и на глазах превращался в запретную историю. На слуху и на памяти были разгром формалистов, статьи против Мейерхольда и Шостаковича. До масштабной атаки на авангардистов, случившейся после войны, впрочем, было еще далеко. А пока шел 1937 год.
Об институте того времени Слуцкий вспоминает в очерке «Знакомство с Осипом Максимовичем Бриком»:
«Московский юридический институт только что потерял имя Стучки, догадавшегося помереть лет за пять до этого, при том в своей постели. Многие преподаватели — целыми кафедрами — и многие студенты — исчезали. Исчезали и целые науки, целые права, например хозяйственное право, разработанное, если не ошибаюсь, Пашуканисом. Науки исчезали вместе со всей людской обслугой. Незапланированный смех в большом зале (имени Вышинского) вгонял лектора в холодный пот. Он означал оговорку. Оговорка не означала ничего хорошего.
По пятницам в большом зале (имени Вышинского!) собирались комсомольские собрания, и мы исключали детей врагов народа — сына Эйсмонта, племянницу Карахана, племянника Мартова. Исключаемого заслушивали. Изредка он защищался. Тогда в зале имени Вышинского становилось жарко — молодые почитатели Вышинского (это был Суворов института, пример для подражания) выходили на трибуну упражнять красноречие, показывать свежеприобретенные знания.
В таком-то институте О. М. <Брику> пришлось вести литературный кружок.
Кому кружок был нужен?
Многим.
Тем, кто тренировал ораторские способности на собраниях.
Тем, кто попал в институт случайно, как в самый легкий из гуманитарных — потому что не давалась математика, потому что тайно пописывал и явно почитывал стишки.
Но кружок нужен был и мне. И Дудинцеву — он учился старше меня на курс. И еще трем или четырем, которые вскоре сбежали из гуманитарной юриспруденции в театроведение, в журналистику, в психиатрическую больницу или в привокзальные носильщики.
На лекциях было скучно. На кружке интересно…»[27]
Борис Слуцкий вспоминает кружок не без иронии, слегка посмеиваясь, удивляясь тому, зачем было Брику, работавшему в свое время «с самыми буйными и талантливыми головушками русской поэзии», заниматься в кружке, «сплошь состоявшем из посредственностей». Понимал ли, что на этот раз «резец обтачивал воздух»?
Работа строилась обычно: зачитывали стихи, потом высказывались. Потом резюмировал Брик — вежливо, серьезно, но окончательно.
«Я был среди тех кружковцев, — вспоминает Слуцкий, — кто высказывался и веселился. Отпирался, что пишу стихи, и прочел их только на третьем году хождения к Брику…
Серьезно читать стихи я начал рано, лет в 10–12. Серьезно писать — поздно, лет в 18… Понимал, что пишу плохо… Брику я стихов не показывал — стыдился. Тогда я уже хорошо знал, кто такой Брик.