В Москве тех лет, где было мало журналов, мало издательств, где в год выходило 10–12 поэтических сборников, а переводных романов столько, что все интеллигентные читатели читали все переводные романы, в Москве тех лет в Радиокомитете можно было получить работу. Здесь меньше платили, но меньше и присматривались к автору, меньше было анкет и проверок.
Я пришел на радио едва ли не с улицы, с какой-то легчайшей рекомендацией, вроде звонка Жоры Рублева, и первые шесть заказанных мне статей не пошли, как потом объяснили — ко мне присматривались.
Седьмая статья пошла. Надо бы вспомнить, о чем именно.
Сначала я писал для иностранных редакций — венгерской, финской, иранской, корейской. Темы иногда выдумывал сам. Например, вычитал где-то, что иллюстратор Руставели Зичи был венгерским графом. Пошел в библиотеку Третьяковки, прочел что-то, написал четыре или пять страниц — “Зичи в Третьяковке”. Пошло. Заплатили 400 или 500 рублей, четверть моего месячного бюджета. Чаще статьи заказывались. Я писал о социальном обеспечении, народном образовании, здравоохранении — и об иных ведомствах, в списках Совета Министров занимавших места поближе к концу.
Нашел я себя (тоже термин той поры) на радио в детском отделе.
Там уже подвизалось несколько знакомых литераторов из тех, кого, подобно волку и мне, кормили ноги. Там была знакомая редактриса — Вика Мальт, знакомая еще по дому Павла Когана.
Вика заказала первую композицию и представила другим редактрисам.
Принцип жанра радиокомпозиции тот же, что и жанра окрошки.
Имеется тема: например, рассказы советских людей о зарубежье. Производятся разыскания в газетах, центральных и местных, в немногих выходивших тогда книгах, как теперь бы сказали, Географгиза. Кое-что сокращается, кое-что переписывается. Подыскиваются музыкальные прокладки. Например, после рассказа о Сингапуре следовало употребить малайскую песню, естественно, грустную. Однажды песню я написал сам и композитор Григорий Фрид положил ее на музыку. Она называлась “Матросы возвращаются домой”, была вставлена в композицию и оплачена отдельно в размере четверти месячного бюджета.
Квас в этой окрошке — всякие связки, переходы, требующие некоторой литературности, — сочинял я сам.
Платили за композицию — она длилась около часа, и слушали ее десятки миллионов — от полутора до двух тысяч тогдашних легких рублей.
Это и был мой месячный бюджет. Постепенно выяснилось, что делаю я одну композицию в месяц или две, деньги платят примерно одни и те же. Выписывал деньги начальник отдела Иван Андреевич Андреев, известный, между прочим, тем, что, прочитав статью Привса о Сталине, глубокомысленно сказал: “А кто он такой, чтобы писать о великом Сталине?” — и зарезал статью. Обо мне Андреев, по-видимому, думал, что такой должен получать полторы-две тысячи рублей в месяц. Не больше и не меньше. И выписывал мне именно эту сумму.
Сделанное мною финансовое открытие привело к тому, что я сократил усилия до минимума. Творческий дар напрягать приходилось мало, а техническую работу делал Исай Кузнецов — будущий драматург и бывший актер арбузовской студии, мой постоянный соавтор.
С деньгами обстояло именно так, а славы композиции не давали. Собственно, фамилия моя в эфир проходила аккуратно: автор композиции такой-то. Но ее почему-то забывали. Сработав за четыре года примерно сотню вещей, я к ноябрю 1952 года обнаружил, что все это не считается, что никто меня не знает и никому я не нужен.
В ноябре 1952-го, вернувшись из Харькова, куда ездил недели на три — подкормиться на домашних хлебах, я был отозван несколькими редактрисами-работодательницами, отношения с которыми уже давно приняли приятельский характер. Мне доверительно сообщили, что на очередной летучке Андреев зачитал список авторов с фамилиями вроде моей и сказал, что их привлекают слишком часто.
Редактрисы кулуарно пытались выяснить у Андреева, можно ли привлекать названных реже.
— И реже не надо.
— А иногда?
— Никогда не надо.
В списке было человек двадцать, среди них Иорданский[147] и еще кто-то, влетевший туда потому, что культуры антисемитизма у проверявшей отдел комиссии не было.
Я перестал работать для радио и примерно на полгода лишился всяких заработков. Дело было в ноябре 1952-го, и врачи-убийцы уже были близки к поимке.
Однако вернемся к тем четырем годам, когда от двух до четырех раз в неделю я проводил от двух до четырех часов на Путинках.
Время было глухое, нервное, опасное. Однажды, не помню уже, как и почему, я провел два часа в кабинете председателя Комитета Пузина. Видимо, ожидал утверждения композиции.
Пузин и его приближенные слушали у приемника трансляцию футбольного матча СССР — Югославия. Дело было, наверное, в 1950-м или 1951 году. За качество трансляции отвечали они. Сам матч был очень символичен для наших отношений с Тито.
В футбол мы проиграли, и, хотя говорилось тогда в кабинете очень мало, мрачность, подавленность была очевидна.
Композиции тем не менее приходилось делать мажорные.
Главная моя тема была: сторонники мира. Почему? Может быть, сказался небольшой мой международный опыт, может быть, пошел я по этой стезе потому, что промышленность или сельское хозяйство знал куда хуже, может быть, тема казалась мне чистой.
Народы действительно хотели мира. Я хотел мира. Весь мир хотел мира.
Впрочем, что говорить, не принимал я близко к сердцу эту тему и все свои радиозаработки:
Работа в оттепель и заморозки,
работа не сходя со стула.
Все остальное просто заработки,
по-русски говоря, халтура.
Я за нее не отвечаю,
все это не моя забота.
Я просто деньги получаю
за заработки на работу.
Написано это, судя по слову “оттепель” с его четкой временной меткой, позже. К четырем радиогодам относится полностью.
Я и к 70-летию Сталина сделал заказанную мне (или мне с Кузнецовым) композицию. Доверяли, значит, если заказали такую тему, по которой и материалов-то почти никаких, как выяснилось в ходе работы, не было. То есть о любви к Сталину материалов было предостаточно, а о предмете любви — почти ничего. В композиции (она своевременно прошла в эфир и принесла мне 1500–2000 рублей) было много про любовь и мало про Сталина.
Осенью 1952 года вызывают меня в райком. Третий секретарь — Прозорова. Лицо приятное, усталое. Сорокалетняя женщина, вроде директрисы средней московской школы.
— Как это вы столько лет не работаете? <Как тут не вспомнить «борьбу с тунеядцами» в пятидесятые-шестидесятые годы, суд над И. Бродским. — П. Г., Н. Е.>
Посмотрел. У нее на столе — радиопрограмма. Говорю:
— Вот во вторник моя радиокомпозиция идет по первой программе. Фамилия там напечатана. А в субботу — радиоочерк.
Проверила. Отпустила.
Фамилию мою в радиопрограмме печатали редко — раза через три. А на этот раз так случилось. В одной программе — дважды.
.............................
Недавно, то есть лет через двадцать после всего вышеописанного, <мне рассказывали> каким я казался тогда на радио: подтянутым, веселым, таинственным.
— Мы думали, что вы разведчик и скоро уедете за границу, а к нам приходите так, от делать нечего»[148].
В эти годы Слуцкий жил скитальцем по комнатам и углам. Друзья как-то подсчитали, что за десять лет он сменил около двух десятков хозяев. О многих собирался написать. Но успел набросать небольшой (незавершенный) очерк об одном — Андрее Гаврилыче Чарском, сотруднике Моссовета, заведовавшем отделом крыш. «Однажды в пик откровенности и дружелюбия, — пишет Борис Слуцкий в этом очерке, — он открыл мне тайну, которую хранил двадцать лет. Улица, носящая сейчас имя Чехова, была, оказывается, уже однажды переименована — из Малой Дмитровки в улицу Шевченко — весной 1941 года, в шевченковскую годовщину. Таблички с Шевченко не успели повесить»[149]. В очерке великолепно описан удивительный быт московского послевоенного чиновника, в квартире которого, покуда жена с дочками отдыхают на даче, живут непечатающийся поэт, огромный дог и боящаяся этого дога мать квартировладельца, «одноногая старуха, приехавшая из деревни… Она едва ли не ползала, а полы мыла и впрямь ползком или попросту лежа плашмя. Не так уж много запомнилось из того лета у Чарских, не так уж много для прозы, но для сюрреального кино достаточно: мы с собакой, затворившиеся в разных комнатах, старуха, радостно ползающая по полу коридора, А. Г. со своей тайной»[150].