Галина Медведева вспоминает, как «однажды встретились на выставке художников-нонконформистов в каком-то захудалом клубе на шоссе Энтузиастов. Открыта она была, по-видимому, по недосмотру надзирающих инстанций, и ее торопились посмотреть: информация передавалась из уст в уста. Борис Абрамович живописью интересовался, покупал работы непризнанных авторов. У него дома было приличное собрание, помню кое-что из А. Зверева, В. Лемпорта, Н. Силиса, много Ю. Васильева. Так что его появление на вернисаже не было случайным. Он уже окончил просмотр, когда я пришла. Однако прошелся со мной вместе, советуя обратить внимание на Оскара Рабина. Мне же милее его барачных фантазий были мозаики и натюрморты Д. Плавинского. Велел подумать»[139].
Вспоминаю его увлечение скульптурами Сидура, Лемпорта и Силиса, живописью Юрия Васильева, Олега Целкова, натюрмортами Дмитрия Краснопевцева.
Нередко наши прогулки по Москве заканчивались в чьей-нибудь мастерской. Чаще всего мы бывали на Комсомольском проспекте в тесном подвале скульпторов.
Их работы поражали реалистичностью при полной абстрактности формы. Борис очень высоко ценил их талант и немало сделал для расширения их известности. Как мог помогал художникам. Однажды мы пошли с Борисом к Краснопевцеву смотреть его натюрморты. Борис предупредил меня о тяжелом положении художника, и мы оба приобрели у него по картине.
В почтении, с которым относился Борис к моему тестю, человеку замечательному во многих отношениях, немало значила художественная натура Павла Михайловича Рафеса. Бориса особенно подкупало равно серьезное отношение Павла Михайловича к основному делу его жизни — биологической науке и к художественной фотографии. Борис познакомил тестя со скульпторами с Комсомольского проспекта, где тот сделал несколько интересных фотографий, в том числе знаменитую «Чужую тень», побывавшую на многих известных выставках. Кстати, к лучшим работам Павла Михайловича относятся портреты самого Бориса. Здесь сказался не только вкус и мастерство, но и понимание крупной личности «объекта». Успех можно объяснить и тем, что Павел Михайлович находился в несравненно более выгодном положении, чем другие снимавшие Слуцкого, — он мог фотографировать Бориса в непринужденной обстановке домашнего общения скрытой камерой (П. Г.).
«— Когда Борис Слуцкий, — вспоминает Александр Городницкий, — заметил мой интерес к живописи, развешанной на стенах, он спросил:
— А вы никогда не видели картины Филонова? Даже не знаете такого художника? Ну. Это позор, хотя откуда же вам его знать! Вот что, я вам сейчас напишу записку к его сестрам. Они живут в Ленинграде, на Невском. У них хранятся многие его работы. С моей запиской они вас пустят. Это надо смотреть»[140].
Об отношении Слуцкого к живописи вспоминает и В. Кардин, которому повезло побывать вместе с Борисом в мастерской художника. Как-то позвонил Борис и «спросил, известно ли мне имя такого-то художника. Я слышал имя впервые. Слуцкий посоветовал проявлять большую любознательность и предложил через час встретиться у станции метро “Кропоткинская”.
В назначенное время он ждал меня вместе с литературоведом Витторио Страда, кончавшим тогда аспирантуру МГУ. Обращаясь к нам обоим, Слуцкий строго предупредил:
— Если картины понравятся, восторгайтесь, не понравятся — вежливо молчите.
Мы двинулись по Метростроевской, через глубоко сводчатую подворотню, какие нередки в старых московских дворах, вышли на запущенный двор, по грязной лестнице поднялись на третий этаж.
Слуцкий перехватил мой смущенный взгляд и заверил, что Страда — “свой” иностранец, привыкший к перекосам нашей жизни:
— В конце концов, итальянский неореализм невозможен без замусоренных дворов и загаженных лестниц…
Художник и его жена мне чрезвычайно понравились — милая скромная пара. Картины, по преимуществу зеленоватые, модернистского толка натюрморты, понравились не шибко. Я молчал, Витторио Страда восхищался. Слуцкий солидно похваливал.
Когда вышли на улицу, он укоризненно поглядел на меня»[141].
Послевоенные свои годы Слуцкий описал в мемуарном очерке «После войны». Он был не совсем уверен в том, что потомки разберутся в его жизни, учтут послевоенное бездомовье, расставание с мечтой о «победном въезде в литературу», как писал об этом Давид Самойлов. Воспоминания Слуцкого об этих годах иронические, но за иронией пряталась боль, скрывалась попытка объяснения одной из причин той главной ошибки, которую совершил Борис Слуцкий в своей жизни.
Когда мы вернулись с войны,
Я понял, что мы не нужны.
Вот то чувство, которое Слуцкий зафиксировал очень точно. С 1946 по 1953-й он не напечатал ни строчки. Победитель, майор, награжденный многими орденами, он пробавлялся радиокомпозициями, случайными заработками; жил на птичьих правах в столице государства, за которое воевал, да еще и опасался ареста. В юности, до войны он написал стихотворение про то, до какой степени желание славы может оказаться ядом, отравой, мукой:
Не верьте командарму в сорок лет,
Когда он командарм второго ранга!
В нем буйствует густых желаний брага.
Он славу знал.
Ту суету — сует,
...............................................
Которой бредим тайно и упорно!
........................................
И командарм — хоть на смерть,
хоть в тюрьму,
Чтоб в том ли, в сем официальном зале
Плохая музыка казенный гимн сыграла —
Ему, ему, ему лишь одному!
Тогда, весной сорок первого года, двадцатидвухлетний Борис Слуцкий, которому предстояла война и победа в войне, пытался разобраться в процессах над военными, прогремевших три года тому назад: дескать, то были несостоявшиеся Бонапарты, в которых «буйствовала густых желаний брага». Как же так? Уже сорок лет, а всего только командарм второго ранга? Стихотворение написано с хорошим пониманием таких честолюбцев. Мог ли предполагать Борис Слуцкий, что первый свой поэтический сборник он издаст в сорок лет и что «глухую славу», первую, послеоттепельную, испытает на пятом десятке, а до того в течение почти десятилетия будет вести тусклую жизнь инвалида Отечественной войны в Харькове, полулегальную жизнь непечатающегося поэта в Москве. Итак, вот как он сам об этом пишет в очерке «После войны».
«…Эти годы, послевоенные, вспоминаются серой, нерасчлененной массой. Точнее, двумя комками: 1946–1948, когда я лежал в госпиталях или дома на диване, и 1948–1953, когда я постепенно оживал.
Сначала я был инвалидом Отечественной войны. Потом был непечатающимся поэтом. Очень разные положения.
Рубеж: осень 1948 года, когда путем полного напряжения я за месяц сочинил четыре стихотворных строки, рифмованные. Где они теперь?
Потом еще за долгие недели — первое с осени 1945 года нескладное стихотворение “Солдаты шли”.
Стихи меня и столкнули с дивана, вытолкнули из положения инвалида Отечественной войны второй группы, из положения, в котором есть свои удобства.
Как инвалид Отечественной войны второй группы я получал 810 рублей в месяц и две карточки. В Харькове можно было бы прожить, в Москве — нет. Но у меня с войны еще оставались деньги.
Я старался не жить в Харькове. В Харькове был диван, на котором я лежал круглые сутки, читал, скажем, Тургенева. Прочитав страниц 60 хорошо известного мне романа, скажем “Дым”, я понимал, что забыл начало. Так болела голова.