— Э-эхх!.. А у меня дела, — и почесал в затылке.
— Что?
— Жана родит.
— Н-у? Что так рано?
— Да, рано... так мекал: две недели еще, а она во, не спросилась.
Парень тоже снял шапку и поскреб голову...
— Эк ты!.. куды жа мы теперича?.. Народ... гляди, сколь перли, замучились.
— Чево стали! — раздалось из задних рядов, толпившихся перед дверью.
Хозяин подумал.
— Ступайте в холодную... и рад бы, сами видите, каки дела...
— Ну, ничего, не будем раздеваться, миром дыхать станем, обогреем... чайничек поставить можно?
— Чайник можно, все одно бабе воду буду греть.
Все повалили из чуланчика в холодную половину шоссейной казармы.
Дыхание тонким паром носилось в воздухе и играло радужным ореолом вокруг принесенной лампочки.
В углу навалены лопаты, кирки, топоры, массивные ломы, опрокинуто несколько тачек. Принесли доски, положили концами на обрубки и стали располагаться, усталые, мокрые и довольные, что добрались.
— Сказывал, до царства небесного долезем, вот и долезли.
Когда вскипел чайник и все, взяв по крохотному кусочку сахара, вооружились кто потускневшим от времени стаканом, кто таким же почернелым блюдцем, кружкой, а то и поржавевшим жестяным черпаком от воды, стали дуть на дымящийся кипяток, прихлебывая и обжигаясь, — в угрюмом, холодном и молчаливом до того помещении совсем повеселело.
— Стало быть, зять письмо получил от свово брата с войны. Пишет так, что сам видал: в отдельном поезде везут нашего енерала в Питербурх, и он — прикованный цепями в вагоне, и рука прикована так вот, как к присяге когда приводят, — рассказчик поднял правую руку, сложил два пальца и среди молчания подержал некоторое время, — а возле, стало, него куча золота, стало быть японские деньги. Ей-богу, не вру.
— Накрыли?
— Знамо дело!.. Протить негде — одне деньги... сам сидит по колено в золоте, а рука прикована, как на присяге.
— Оххо... ооох... ооо. Царица небесная... матушка!.. — глухо и скорбно проникало из-за стены.
— Вот и хорошо, пару-другую генералов наших купят, нам прибыль.
— В Расеи подати перестанут брать.
— Нам меньше отседа высылать придется домой.
— Здорово!
— Держи карман ширше. Тоже да дураков нашли. Она, сказывают, Япония косоглазая, сколько миллионов тыщ уж с нас взяла. Начальство-то наше, сказывают, скоро в лаптях пойдет.
— Как наш брат, мужик.
— Не призначишь, чи генерал, чи мужик.
— Ванька, кабы не прошиблись, тебя за генерала не обознали.
Ванька, распаренный, красный, с капельками на ресницах, на носу, выкатив глаза и сложив трубой губы, с шумом втянул воздух, и дымившийся кипяток разом исчез с блюдца, стоявшего перед губами на трех пальцах. Он перевернул блюдце, положил крохотный огрызок сахара, размашисто перекрестился и, обернувшись, бросил крепкое забористое словцо.
Все засмеялись.
— По-енеральски.
— Чисто енерал и спереду и сзаду.
Те, кто заморил червячка, сплеснув, передавали посудину и огрызок сахара дальше. Было человек тридцать — каменщики, плотники, ремесленники, несколько человек из местного завода, сторожа шоссейных казарм, чернорабочие.
Ремесленники и заводские, щуплые и мелкие ростом, бойкие, подвижные, в сапогах дудкой, говорили бойко, много, споро, вставляя «ералаш», «безобразие», «ерунда». Чернорабочие и шоссейные — кряжистые, неуклюжие, в лаптях, малоречивые, с деревенскими оборотами, наивные своей нетронутой силой.
Маленький человечек, подмастерье из портняжной мастерской с тонкими, слабыми от постоянного сиденья, поджавшись на катке, ногами и, как писанка, пестрым веснушчатым лицом, залез на опрокинутую тачку и тонким голосом торопливо прокричал:
— Товарищи!.. вот мы собрались... братцы!.. потому жизнь рабочего человека... так сказать, трудящегося люду... потому что, что мы видим?.. экономическое производство капитализма производит буржуазию и кризисы, а буржуазия и общественный строй — сила, захочет — купит, захочет — продаст, захочет — дом выстроит... а куда нашему брату, пролетарию... потому, собственно, одна голая эксплуатация... хозяин, который на готовых хлебах, спит себе с женой или брандахлыстает по театрам да по трактирам, а, между прочим, рабочий человек когда отдыхает? когда свое семейство видит? какие радости видит?.. Товарищи, ввиду всего этого... единственная возможность... потому вспомните веник: раздергай — и весь по прутику ломай, а свяжи, попробуй-ка переломить!
Он утер зажатым в руке в комок платочком выступивший от горячего чая и внутреннего напряжения пот на лице и лбу, радостно взглянул на всех, хлебнул воздуху, и, прислушиваясь к важным и торжественным мыслям в голове и ища для них и не находя старых и не справляясь с новыми словами, он начал снова высоким фальцетом:
— Братцы, счастье наше в наших руках!.. Оглянитесь, сколько нас, голодных... и все это — эксплуатация, и все это — народ... пролетарий... ведь ежели все да встанут... все до единого человека, что будет?.. Товарищи, крикнемте же «ура!..». «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
Точно радостное похмелье разливалось по всему его тщедушному телу, пробиваясь на бледных щеках непривычным румянцем. Все эти новые понятия, новые слова: «буржуазия» вместо «хозяин», «эксплуатация» вместо «кровь нашу пьют», «пролетарии всех стран, соединяйтесь» вместо «ребята, не выдавай» — ворвались в его серую, замкнутую жизнь, жизнь изо дня в день, которую он проводил, поджав ноги на катке, ворвались чем-то праздничным, ярким, сверкающим и огромным. И хотя эта серая, скучная жизнь все так же серо, монотонно тянулась, над ней, как утреннее солнце, стояла, заслоняя жестокую, неумолимую действительность, каторжный труд, стояла радость ожидания огромного, всеобъемлющего счастья грядущего освобождения.
В молчании и неподвижной тишине слушали тяжело и трудно этого маленького человека с востреньким носом и тонким голосом.
Бородатые, обветренные, изборожденные лица были неподвижны, и было на них что-то свое, давнишнее и старое, не пускавшее в глубину сознания эти новые, странные и в то же время близкие в своей новизне и непонятности слова и мысли. Молодые, безусые, как соколы, приготовившиеся лететь, не спуская глаз, с напряженным ожиданием глядели на говорившего товарища. Некоторые из них прошли уже школу известного политического воспитания, и эти чуждые массе слова, обороты и термины соединялись более или менее ясно с определенными понятиями, но каждый раз все же звучали ново и призывающе на что-то сильное, большое и захватывающее.
Хозяин то входил, то выходил и теперь стоял, опершись о притолоку, точно подпирая стену, нагнув голову и глядя исподлобья. И все та же одна, не сходящая с лица дума лежала на нем.
Кто-то кашлянул. Переглядывались, ожидая, что еще будет. Все свое, тоненькое и заунывное, тянула лампочка.
С впалой грудью, с втянутыми щеками и длинными морщинами на лбу вышел слесарь. Он был не стар, а пальто и сапоги были стары, потерты и рыжи. Он постоял, расставив ноги, сутулый, шевеля черными от масла и железа пальцами, и вдруг густой, какого не ожидали от него, с хрипотой голос наполнил казарму:
— Все на свете меняется, одно, товарищи, не переменяется — рабочий люд, — как был, так и есть гол как сокол, ни кола, ни двора, один хребет да руки мозолистые.
— Правильно, — сдержанно и угрюмо отозвались голоса.
— ...О-о-хх... ох-ох... ооохх... Мать божия... — тускло и слабо, все же пытаясь напомнить о себе, проникало сквозь стену.
— Была прежде барщина, теперь барщины нету, ну что ж, легче стало народу? Как не так! Все одно: гни спину по четырнадцати часов в сутки да виляй хвостом перед хозяином...
— Куды-ы!.. Легче! Кабы не так... по миру идет народ...
— Край приходит, рази жизнь?.. Могила...
И в пустом, с холодными стенами помещении шевельнулось что-то живое, беспокойное, понятное и близкое всем.
— Так вот, братцы, речь о том, чтоб помочь рабочему люду. Кто ж ему поможет? не хозяин ли да подрядчик?