Слышно было, как задвигались стулья и публика опять вышла в зал. После обеда все были в самом радужном настроении, пели, смеялись, шутили, Наташа играла на рояле, кто-то декламировал. Генерал пошел в свою опочивальню отдыхать; гвардеец еще с одним молодым человеком просидел с Наташей битых два часа и только когда стало смеркаться, собрался уходить. Когда он, звеня шпорами, сходил со ступеней, до Спиридонова долетели следующие поразившие его слова:
— Нет, брат, шалишь, меня не проведешь, тертый калач! Если не выложат перед свадьбой на стол ста тысяч, — баста, отказываюсь, скандал на весь город...
Дверь захлопнулась, щелкнул ключ в замке. Наташа напевала что-то, порхая по залу, как птичка. Спиридонов стоял, прижавшись к стене, ничего не видя, не слыша, не соображая. Казалось, все было кончено. Оставалось только выйти из своего убежища и, не обращая внимания на изумление, на расспросы окружающих, подойти к двери, повернуть ключ, выйти на улицу, взять извозчика и уехать. Ведь теперь ему все равно.
Но когда нужно было сделать движение, чтобы приподнять пальто, силы изменили ему. Он представлял себе изумленное личико Наташи с расширенными глазами и ее возглас: «Петр Карпович, что это вы, что с вами, откуда это вы?»
И Спиридонов, измученный, обессиленный, опозоренный, убитый, продолжал стоять под вешалкой.
III
Стемнело. Зажгли лампы. Приехала дальняя родственница генерала, дама средних лет, много путешествовавшая за границей и еще больше без умолку болтавшая. Она постоянно возила с собой мопсика, которого очень любила и которым много забавлялась Наташа. Чтобы угодить ей, Петр Карпович в свою очередь носился с этой собачонкой, кормил сахаром.
Мопсик, в то время как его хозяйка без умолку болтала с Наташей, вбежал в зал, обнюхал все углы, вспрыгнул на диван, на кресла, заглянул в столовую, в переднюю. В передней он заметил, что под вешалкой торчат чьи-то сапоги. Он обнюхал их и пришел в необычайный восторг, так как узнал своего доброго, нежного друга. Петр Карпович похолодел. Мопсик же во все ноги пустился по залу, сделал вольт, опять прискакал в переднюю и стал радостно прыгать и визжать, теребя Спиридонова за брюки. Тот было ткнул его носком сапога в нос, но благодарная собака не обиделась и продолжала неистово лаять и прыгать на него.
— Пшшл, черрт!.. — шипел несчастный, бледный как полотно.
Ничего не помогало. Послышались чьи-то шаги. Вне себя от отчаяния, он схватился руками за вешалку и, чтобы избавиться от проклятой собаки, поднял ноги и спрятал их среди пальто, шинелей и накидок. Тррах! Вешалка оборвалась и со всем платьем обрушилась ему на голову. Он в ужасе подхватил ее руками и стал поддерживать над собой. Перепуганная собака со всех ног бросилась в зал, забилась под диван, и до самого вечера ее не могли выманить оттуда никаким образом.
— Наташа, посмотри, что-то в передней как будто упало, — послышался бас генерала.
— Нет, папа, — раздался мелодичный, как колокольчик, голосок, — это, должно быть, на улице дети шалят.
Спиридонов пережил несколько мучительнейших мгновений. Ему казалось, что у него перестало биться сердце, а в закрытых глазах стояли зеленые круги и красные мальчики.
«Проклятая собака! Проклятая судьба! Проклятое положение!»
Как он глуп, как он неизмеримо глуп! Господи, за что такое наказание? Можно у человека отнять здоровье, богатство, положение, можно, наконец, убить человека, отнять у него жизнь, — это естественно, это бывает. Но заставить человека очутиться в таком дурацком положении, — нет, это что-то невероятное, противоестественное, гнусное, чему нет имени, это сверх сил.
Никогда в своей жизни он не испытывал большего горя, отчаяния. Никогда и никакое чувство и ощущение не отпечатлевалось с такой страшной резкостью в его душе, как сознание нелепости его теперешнего положения. Он отдал бы десять лет своей жизни, только бы избегнуть этой нелепости, но он не мог этого сделать и должен был по-прежнему поддерживать над своей головой вешалку, ибо каждое мгновение, каждую секунду он мог потерять репутацию, честь и сделаться посмешищем всего города. И как подумать: только сегодня утром он, изящный, изысканный, с достоинством и уверенностью делал визиты в лучших домах. От бессильной злобы он готов был грызть свои руки.
К нравственным мукам прибавились физические: вешалка была тяжела, и на ней было довольно много платья, а поднятые вверх руки отекали. Потянулись мучительные, ужасные часы. Руки ослабевали, вешалка понемногу садилась и касалась его головы, он поднимал ее опять, и опять начиналось то же.
В один из таких приемов в зале раздался нечеловеческий крик. Все в испуге бросились к заграничной даме.
— Что с вами? Что с вами?
Но она только невнятно бормотала:
— Двигается... двигается...
— Кто двигается?
— Там... вешалка... двигается...
Все со страхом переглянулись: барыню, очевидно, поразило острое помешательство.
— Успокойтесь, успокойтесь, голубушка, — говорил нежно генерал своим генеральским басом, — ничто не двигается. Видите, вот вешалка, — генерал с компанией вышел в переднюю, провел рукой по платью, — она не двигается, она и не может двигаться. Это обман зрения. Когда я под Севастополем во время рекогносцировки сделал со своими казаками удалую атаку против пехотного отряда, который сопровождал транспорт, мне одно время тоже показалось, что повозки, лошади, дальние горы, казачьи пики — все это двигается, но мне после объяснили, что это от жары.
— Нет, клянусь вам богом, я видела вот так, как вижу вас, как вешалка опускалась, опускалась, опускалась, а потом вдруг поднялась. Впрочем, знаете, когда я была в Париже, я очень много занималась спиритизмом, гипнотизмом. Там есть еще, ах, как это?.. забыла!.. месмеризмом. Так вот двигались предметы, и не то что здесь, в России, блюдца или столики там какие-нибудь, да и то их тут просто подталкивают, а у нас летали с места на место книжные шкафы, диваны, буфеты. Меня раз, когда я играла, так даже совсем с пианино перенесло на другой конец комнаты...
Все уселись в зале, и начались рассказы о сверхъестественном, непонятном, таинственном. Потом пили чай, потом опять разговаривали, пели, играли, потом ужинали, потом все разъехались, за исключением заграничной дамы, которая осталась ночевать у Наташи, потом все в доме стихло.
Наконец-то! Наконец-то! Наконец-то несчастный узник освободится из заточения!
— Катя!
— Чего изволите, барышня?
— Выньте ключ из парадной двери. Петр Николаевич сегодня поздно придет, так чтоб можно было ему своим ключом снаружи отпереть.
— Я, барышня, его повесила возле своей двери.
«Бита!.. Погиб!..»
Все смолкло. Огни погасли. В доме тишина. На диване в зале храпит мопс. Из Наташиной комнаты через растворенную дверь доносилось ее ровное спокойное дыхание. Если б только она знала, как близко от нее сидит помощник секретаря.
Петр Карпович осторожно опустил вешалку, снял сапоги и, держа их в руках, в одних чулках направился в зал. Он осторожно отопрет окно и вылезет. Не успел он сделать двух шагов, как с дивана раздался оглушительный лай. Помощник секретаря моментально очутился у вешалки и в отчаянии и в бессилии опустился на корточки. Все кончено: при малейшей попытке проклятый мопс подымет на ноги весь дом, и ведь никто, никто не поверит, что он, Петр Карпович, попал сюда по нелепой случайности.
IV
Он сидел на вешалке, понурившись и не шевелясь. Странные мысли шли ему в голову. Часто случается, что человек живет, работает, веселится и не замечает и не отдает себе отчета в окружающем. Он просто идет себе за всеми и делает и поступает так, как все. И вот случится какое-нибудь несчастье и разом осветит его жизнь, и все ее особенности ярко выступят. С ним, правда, не случилось никакого несчастья, но то невозможное, нелепое положение, в котором он очутился, внезапно предстало пред ним как наиболее яркое выражение той пошлости, что его окружала. Только теперь, сидя в темноте на этой проклятой вешалке, понял он, какая это пошлая вещь — жизнь. Как пошлы все формы, в которые она выливается. Это объедание и опивание, освященное обычаем, эти бессмысленные, никому не нужные, никому не интересные, одни и те же разговоры, эта нелепая беготня из дома в дом, приставанье к прислуге в почтенном доме, где собираются взять за себя девушку, купля жены не иначе как в придачу к ста тысячам, заискиванье перед начальством, перед прокуроршами — ведь это все и есть жизнь. И сам он — разве он не глотает полными глотками эту мутную, отвратительную волну? Разве у него была какая-нибудь мысль о Наташе, не связанная с представлением ее красивого тела? Разве он пытался заглянуть в ее душу, в ее скрытый внутренний мир? Нет, нет и нет... Разве не мелькало на первом плане у него соображение, что за нею дадут десять тысяч приданого? И разве он, по совести говоря, влюбился бы в нее, если бы она была бедна? Нет, он бы ее тогда и не заметил.