Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Странно слышать... поговорим, пожалуй, и не до того договоримся, — едко усмехнулся черноволосый, — в этих случаях не останавливаются и катятся под гору.

— Да-а, тут уж надо быть последовательным и на полдороге не задерживаться.

Водворилось обычное, плохо сдерживаемое злое раздражение. Жалили друг друга колкостями, мало слушая. Угрюмо замолкали.

Тени недвижно темнели. Тихо дышали холодом стены. Мертво глядел морозный угол. В окнах все та же белесая ночь.

Варуков прошел в соседнюю комнату и ходил тут в полумраке большими шагами, стараясь не ступать на протянувшуюся из двери полосу света.

«Благородные люди!.. черт бы вас взял...» И он подбирал язвительные и злые слова.

— А по-моему... уж не знаю, будет ли это на полдороге или не на полдороге, — говорил он, входя опять в освещенную комнату, — по-моему, с вашей стороны это просто...

Девушка оторвалась от тополей, уронила руки на колени и улыбнулась. И эта улыбка, такая же прозрачная, печально-ласковая, как она сама, была как последний аккорд молчаливо отзвучавшей песни.

— А почему это до сих пор остальные не собираются? Скажите, Евгений Александрович, правда — вы пишете?

Варуков хмуро прошелся, стараясь удержать расплывавшееся раздражение:

— Ну-ну... — Он махнул рукой.

В комнате невольно повеселело, точно угрюмое и тяжелое сползало.

— Да, он говорит, как пишет, — улыбнулся черноволосый.

— Как, как вы сказали: «Смыты дождем забвения»?

— Он сказал: «Самые имена наши будут смыты, как прах на могильных плитах смывается слезами склонившейся прекрасной женщины с распущенными волосами».

— Почему женщины, а не девушки?

— Потому, что девушка на пороге жизни, а женщина изведала ее и оплакивает прошлое.

— Да ну, ну, будет, — добродушно отмахивался Варуков.

— А ей-богу, господа, он — писатель.

— Ну?

— Честное слово! Я видел... под заглавием...

— Да будет, будет вам...

— Товарищи, а что скажете насчет галушек?

— Браво!..

— Идет!..

— Очень рады... просим!..

— Вы, Иван Иваныч, бегите за компанией, ты, Карась, валяй за дровами, а вы, Марусенько, до галушкив.

Через час весело пылал огонь, а вокруг большого стола с дымящимися галушками сидела многочисленная и оживленная компания.

V

Тянулись полярные ночи, как сумерки в огромной тюрьме.

«Почему это, — думал Варуков, — когда говоришь, выходит неубедительно, смешно и странно, подчас цинично и отвратительно, а когда думаешь, это — страшная правда».

И каждый раз он заводил старые разговоры:

— Когда я работал до тюрьмы, я был так поглощен самой техникой работы, что ни на что больше не обращал внимания. Кругом меня волновался холодный, равнодушный океан, а я его не видел. Я не видел этого удивительного тупого и мертвого равнодушия к судьбе горсти людей, которые бились и истекали кровью. И вот меня арестовали. Пришли на квартиру и арестовали. Моя хозяйка равнодушно глядела на совершающееся в ее квартире. Когда меня вели по лестнице, квартиранты провожали глазами. Внизу мужичок-извозчик добродушно повез меня в участок, как будто я был тюк старой газетной бумаги. Из участка два мужичка Рязанской и Калужской губернии в синих мундирах повезли меня в тюрьму. По дороге во все стороны шли и ехали мужчины, женщины, дети. Торговали магазины, выкрикивали газетчики, ребятишки играли на бульваре в серсо. И опять так было, как будто ровным счетом ничего не случилось, как будто не обрывалась моя жизнь, как будто не была оборвана жизнь тысяч таких, как я.

— Да чего же вы, собственно, хотели?

— В тюрьме то же самое, — продолжал, не слушая, Варуков, — мужички, одетые в форму, повели меня, беззвучно ступая войлочными подошвами, в камеру и неукоснительно караулили. В окно мне видно было, как другие мужички выводили новый корпус для таких, как я. Я сидел в клетке, а кругом меня шумела жизнь. И однажды я с ужасом понял, что попал в тюрьму не тогда, когда меня схватили жандармы, а гораздо раньше, когда начал работать. Кругом меня стояла живая людская тюремная стена, гораздо прочнее, гораздо страшнее жандармов и каменных тюремных стен. Что жандармы! что каменные тюрьмы!.. игрушка по сравнению с ужасом и беспощадностью людской тюрьмы. А я, наивный, с энтузиазмом, с молодым увлечением бился в этой страшной тюрьме, стараясь пробить брешь в тупых и жестоких стенах.

— Ну что ж, теперь самая пора самому встать в стену этой тюрьмы...

Варуков презрительно передернул плечами.

— Вы меня... не уязвите, но позвольте мне...

— Тогда я вас совершенно не понимаю. Ну да, кругом вас непонимание, невежество, тьма, тупость, своекорыстие, ну, что ж из этого? В обществе происходит определенный, вполне закономерный процесс, и мы должны иметь дело только с этим процессом, а не с людьми как таковыми. И процесс этот заключается в расслаивании всего народа на классы, и по мере того как развивается классовая борьба в своем чистом виде, нарождается материал для нашего воздействия, нарождается понимание, проходит тьма, рушатся стены живой тюрьмы.

— Ах, оставьте меня с этой классовой борьбой, с этим идиотским...

— Извозчики тоже ругаются.

— Хорошо, я беру назад свои слова, но факт остается фактом... Печка горяча, я отлично знаю, что теплота — только молекулярное движение, но позвольте же, разрешите же и поймите закономерность моих ощущений... позвольте же мне ощущать теплоту ванны, нежную теплоту женской руки, наивную теплоту ребенка, которого я держу на руках... позвольте же мне ощущать эту теплоту как таковую, а не выскакивать поминутно с заявлением, что она не больше как движение молекул.

— Ну, так теперь вам остается только опустить руки.

— Нет, я буду бороться, я буду бороться. Но тогда, когда я отдавал свою юность, отдавал первые впечатления бытия, отдавал лучшее, что было заложено во мне, я боролся с энтузиазмом, я боролся с восторгом, с любовью, я бился в живую стену, ожидая, что вот-вот она дрогнет и расступится. Теперь я буду биться мрачно, безнадежно, с постоянной глухой злобой, буду биться с мыслью, что мне-то никогда не увидеть результатов моей борьбы... Почему буду все-таки биться? Да потому, что встать в ряды обывателей я уже не могу, я отравлен, потому же не могу, почему не могу по году носить вонючего белья, почему не могу жить без книг, без газет, без мыслей, без общения с себе подобными.

И снова в комнате, в которой лежали неподвижно темные тени, и за столом, желто освещенным из-под абажура, сидели, наклонившись над лексиконами, послышалось вспыхнувшее раздражение.

Прозрачная девушка поднялась, подошла к Варукову и положила ему на плечи руки:

— Евгений Александрович.

Он опустил голову и тихонько снял ее руки.

Она стала ходить по комнате с морщинкой важности и думы, заложив руки назад.

— В тысяча шестьсот шестьдесят седьмом году, — заговорила она сосредоточенно, — в городе Нюренберге произошло событие... — голос ее запнулся, дрогнул, она насильственной болезненной улыбкой хотела подавить судорожное трепетание губ, — в шесть... сот ты-ся-ча... шесть-сот а-а-а... — Тонкий заячий вопль, в котором билось рыдание и судорожный истерический хохот, затрепетал и заметался по комнате.

Бросились, подхватили ее с запрокинутой головой, уложили. Холодная вода, снег, лед. Все ходили на цыпочках, говорили шепотом. Потом придвинули стол к кровати и сидели возле нее, занимаясь каждый своим делом.

— Фу, какая я! — заговорила она, стараясь улыбнуться сквозь не просохшие на глазах слезы. — Сама не знаю, с чего это со мной. Грицко, милый, достаньте «Кобзаря», вот там налево на полке, да почитайте нам.

Грицко, угрюмый украинец в широчайших штанах, достал «Кобзаря» и раскрыл:

Мынають дни, мынають ночи.

Мынае лито, шелестеть

Пожовкле листа; гаснуть очи...

Тихо дышат холодом стены, мертво и бело глядит прокаленный морозом угол.

62
{"b":"565825","o":1}