— Вот видите, — сказал Шмаков сипловато, когда Ричард кончил. — Совсем другое дело.
— Так ведь тоже грустная, — проговорил кто-то.
— И грустная может быть бодрой, — убежденно возразил Иван Федорович. — Правильная песня. Нам, старикам, это очень даже хорошо понятно. Я, например, на пенсию ни за что не пойду. Как закон: остановишься — тут тебе, можно сказать, и крышка… Хорошая песня!
Это он сказал уже Ричарду.
Потом вернулся к столику на сцене и еще раз вспомнил песню, сказав, что там правильно подмечено, с какими трудами создается на новом месте каждый дом. А уже отсюда сделал мостик непосредственно к беседе: как это с трудами созданное имущество надо беречь, не марать стены, не ложиться в сапогах на покрывала, соблюдать чистоту на кухне и в туалетах. Еще посоветовал, как распределять деньги от получки до получки: не тратить на пустяки, а только на необходимое, и так рассчитывать, чтобы поровну на каждый день. А в конце сказал, что если у кого со временем возникнут какие-либо трения или осложнения, а также просто посоветоваться — всегда, пожалуйста, прямо к нему.
Ему задали несколько вопросов — насчет стадиона, бани и еще кое-чего, — и он на все обстоятельно ответил.
Потом, уже идя на выход, подошел к Ричарду и сказал, подмигнув:
— Бодрые песни нужны, бодрые!
Тот ухмыльнулся в ответ и развел руками:
— Да уж как умею…
— В какой комнате разместился? — между прочим поинтересовался Шмаков.
— В тридцать первой, на третьем этаже.
— Ага, — глянул в потолок Иван Федорович. — Пятикоечная, угловая, угол там зимой подмерзает… Вот что я думаю. Есть у меня в седьмом общежитии на две койки комната, еще там матрасы лежат. Тебе все же песни разучивать надо, тренироваться, обстановка нужна. А матрасы что — ты ж матрасы не испортишь… В общем, подбирай себе напарника — и переезжай.
— А чего напарник? — сказал Ричард. — Вот Шурик. У нас и тут койки рядом.
— С самой Москвы вместе едем, — сказал Шурик и покраснел.
— Ну, тем более. Идите, значит, к коменданту, скажите, я дал распоряжение.
Двухместная комната вскоре очень пригодилась Ричарду — когда вечерами они с Шуриком, захватив гитару, стали уходить в окрестные дворы, в компании, в красные уголки общежитий.
Здесь компании были бедней, чем в Москве. И вино не по выбору, а какое есть, и стаканы вместо рюмок, и сидели на койках.
Но Ричарду тут нравилось больше. Ребята все были простые, свои, даже одевались похоже — один универмаг на всех. И ему нравилось это равенство, когда не важно, кем ты работаешь и сколько тебе платят, а важно, что ты за человек.
Скоро его стали звать и в итээровское общежитие, и он заглядывал туда, но не часто и не по первому зову. А если молоденькие инженерики пробовали давить фасон, будто невзначай срезал их, помянув к слову кое-кого из своих московских знакомых.
И, вообще, ему в этом городе нравилось, и дорого было, что ребята, узнав случайно, где он поет, плотно и душно набивались хоть в красный уголок, хоть в комнату общежития, причем приходили не по знакомству, а просто — на гитару. Дорого было, что даже в заранее сговоренный вечер его песня принадлежит не хозяевам комнаты и не компании, а всем.
Ему нравился этот город, построенный для работы и быта, за то, что в нем не было красоты, — и тем необходимей и пронзительней звучала здесь гитара Ричарда. И недаром в Степном чаще, куда чаще, чем прежде, пел он одну из самых своих любимых — песенку о кондукторше, у которой все билеты счастливые, так что хватит на любого пассажира.
Вот она дала один билет — и нелюбимого полюбят.
Протянула другой — и потерянный когда-то сын вернется к матери.
Оторвала третий — и тот, кто одинок, на трамвайной остановке встретит старого друга…
Ее вагон всегда битком, люди тянут руку за счастьем, а ей не жалко, она рада — ведь у нее все билеты счастливые.
Вот только у самой — проездной, номер тридцать восемь сорок два, и никто ни разу в жизни не продал ей счастливый билет…
Эту песенку Ричард пел негромко и просто. И всем казалось, что поет он о себе, и Ричарду тоже так казалось — порой он даже щурил глаза, сдерживая жалостную слезу.
Хотя в обычное время уверенно знал, что жизнь легка и подвластна его гитаре и что ему лично счастливых билетов хватает и хватит.
И как прежде, в Москве, девчонки протискивались поближе, чуть не дрались за место рядом с ним. И как прежде, счастливы были те, с кем он заговаривал или просто коротким, будто случайным взглядом позволял после вечеринки уйти с собой.
Отыграв и отпев, он становился сдержан, почти скромен. А девчонок еще качала и кружила стихия песен, они любили в нем всех, кого мечтали любить. И когда Ричард клал руку какой-нибудь на плечо, ей казалось, что ее обнимает и обволакивает грусть и красота мира…
В такие вечера Шурик допоздна бродил по общежитию, засиживался в чужих комнатах или просто слонялся по уже пустым коридорам, стараясь не греметь своими цепочками.
Ричард ему как-то сказал:
— А если тебе комната понадобится, ты только мигни. Сделаем расписание — день ты, день я.
Комната Шурику что-то не надобилась, но сама идея пришлась по вкусу. И когда он в Доме культуры танцевал шейк или еньку, всегда находил случай хвастливо проговорить:
— Во мы с Ричардом шикарно живем! По расписанию: день комната ему, день — мне.
Девушки постарше посмеивались:
— Когда твой день будет, меня позовешь?
Шурик краснел и тонким голосом огрызался:
— А у меня на весь квартал дни заняты!
У Ричарда со временем было посвободней.
Но подолгу девушки возле него не держались.
Обычно встречались еще раза два-три. Но без гитары было не то, разговора не получалось. А если и получался, то как у всех, будничный — про работу, про зарплату, про кино, про знакомых… Становилось скучно. В конце концов девушка просила спеть.
Ричард вежливо, но упрямо отказывался. Он все же уставал немного, от струн побаливали подушечки пальцев, и брала досада на женский эгоизм — им лишь бы удовольствие. И еще он никогда не пел для одного человека, он любил, чтобы песня была свободная, для всех и ничья — тогда он себя уважал.
Поэтому быстро расставались.
Но без скандала, без ссоры, и если случайно сталкивались потом, девушка почти всегда улыбалась, спрашивала, где в следующий раз можно будет его послушать, и приходила, слушала. Обиды на него не оставалось — за что? Наоборот, оставалась память о радости, а ведь память о радости — тоже радость.
А он даже сам себе не мог объяснить, что это у него. То ли просто время с ними проводит, то ли ищет — а кого ищет, какую? Или еще и мстит, не разбирая кому, за равнодушную грубость, с которой девушки относились к нему прежде?
И Ричард, пожалуй, не знал, что дает ему больше удовлетворения и спокойствия — сами эти короткие встречи или ощущение уверенности, удивительной власти над зыбким миром счастливых неожиданностей…
За два месяца его узнал весь Степной, на улицах и в столовых оборачивались. Ребятам нравилось, что он был с виду совсем как они, одевался даже незаметней, а на вопрос, где в субботу будет петь, скромно отвечал, пожимал плечами:
— Да я не знаю… Шурик вроде с кем-то договорился.
А Шурик важно отвечал:
— В общежитии жилстроя. Но это еще не окончательно.
О Ричарде говорили удивленно:
— Тихий такой малый… По виду никогда не скажешь…
Даже его успех у девушек вызывал не зависть, а почти сочувствие:
— Девчонки за ним гоняются — ужас! А он такой тихий малый…
Знало его и начальство. Даже управляющий трестом, когда его уговаривали взять на гарантию концерт заезжей пианистки, особенно упирая, что артистка московская, отвечал благо душно:
— Ладно, сделаем, никого не обидим… Только я вам откровенно скажу: московская, ленинградская, новосибирская — это мне все равно. Тут все дело в таланте. Вот, например, у меня есть паренек — простой монтажник, на промстрое работает…