А после двух, в лаборатории, неожиданно без всякого повода он вдруг почувствовал, как слезы с силой давят на глаза. Заслоняясь ладонью, он быстро прошел в пустой кабинет заведующего, сел спиной к дверям и, прижав трубку к щеке, слушал непрерывный гудок, пока спазмы не отпустили горло.
Уже перед концом ему сказали, что мать девочки ждет в приемной. Он продиктовал толстенькой лаборантке все, что нужно было записать в журнал, и пошел к выходу. Он еще не знал, что скажет этой, мельком виденной несколько раз женщине и как «подготовит» ее к тому, о чем она не может не догадываться.
Он никогда не умел «готовить», любая нянечка сделала бы это лучше, но забота о родственниках по должности полагалась ему.
Женщина ждала в приемной, маленькой комнатке, где всегда стоял графин с водой и, в особом шкафчике, пузырьки с валерьянкой и нашатырем.
Но на этот раз к нашатырю прибегать не пришлось. Женщину «готовили» уже больше года, с момента, как подтвердился диагноз, так что, получив телеграмму, она сразу поняла, в чем дело, и выплакалась за дорогу. Она уже знала все, что он должен сказать, и, в ответ на первые же его, еще безликие фразы, горестно и покорно кивнула.
Он замолчал и опустил голову.
— Когда можно ее забрать? — спросила женщина.
Он ответил. Он хотел сказать, какая она была хорошая девочка, просто замечательная, он больше не видел таких, но вовремя сдержался. Не сейчас об этом говорить…
Женщина ушла, а он все сидел в голой комнатушке с кушеткой, графином, валерьянкой и нашатырем и все говорил с ней, все пытался объяснить, что девчушка эта ушла не только от матери, но и от него, что он с радостью отдал бы ей три года собственной жизни, не для слова, а вправду отдал бы, да вот нельзя, смерть в игрушки не играет…
Он поднимался по лестнице в клинику, с этажа на этаж, и все думал, как паршиво, как нелепо получилось: ведь хотел, ведь клялся себе быть с ней до самого конца, самые трудные часы, а вот не вышло, умерла ночью, пока он спал в поезде, и теперь уже ничего не вернешь, непоправимо, виноват перед ней навсегда…
Он перебирал бумаги в ординаторской и думал, что вот и перед Валерией виноват, и перед мальчишкой, имени которого ему так и не сказали… И перед матерью виноват — уже два года не ездил к ней, закрутился… Валерия верно сказала — робот, кибернетическая машина, вся его жизнь как тетрадный листок в клеточку…
Он перебирал бумаги в ординаторской и думал: ну, а как быть? Работать — надо. И литература по специальности — надо. И эксперимент есть эксперимент, тут уж как ни крутись, а два вечера в неделю — отдай. И язык — надо, без языка нельзя. Говорят, у других получается. И он раньше так мечтал: быть культурным врачом, гармонично развитым человеком — и наука, и искусство, и спорт. Мечтал, а вот не выходит. Другие могут — наверное, они способней, или работа позволяет, не так торопятся. А ему гнать и гнать, пока сил хватит, никуда не денешься, люди-то умирают…
Он перебирал бумаги в ординаторской и думал: вот Валерия сказала, что он, наверное, и работу не любит… Любит… Да за что ее любить, такую работу? Вот уже шесть лет, седьмой пошел — и никакого просвета! Смерть за смертью… Дохнут мыши. Умирают собаки, судорожно подергивая лапами, мучая глазами лаборанток. И люди… Шесть лет — и хоть бы один больной ушел отсюда на своих ногах! Любит… Да к чертовой матери ее, такую работу, плюнул бы на все, убежал бы и оглядываться не стал…
Он сидел в ординаторской и теребил бумажки. Он знал, что никуда не убежит, никуда он не денется, потому что люди умирают, а он врач и знает эту болезнь, не много знает, но больше, чем другие. Никуда он не уйдет, потому что он — робот, а для дела это полезно: его данные всегда безукоризненны. А главное, даже шесть лет неудач для нормального человека многовато, а тут — болезнь Вольфа, и надо рассчитывать себя надолго, может, на всю жизнь… Заглянула сестра и сказала, что в операционной все готово. Он кивнул, аккуратно сложил бумаги в стол и шагнул к двери.
— Шапочку, Сергей Станиславович, — мягко напомнила сестра.
Тебе вручаю
Из техникума, из зеленоватых коридоров, она вышла в улицу, в март, в снежный скрип под ногами, в легкое позванивание трамваев, в негустую толпу под белесым облачным небом, еще не расставшимся с зимой. Она шла в гурьбе подруг, в гурьбе ребят, шла, слушая и не слушая их, уже чужая им, их заботам, глупостям, дружбам, подножкам, снежкам, шла легкая, с отрешенно поднятой головой, принадлежащая теперь только квадратным часам над почтамтом и строгим, даже на взгляд тяжелым дверям еще не видного отсюда дома. Она шла мимо универмага, мимо молочной, мимо старого двухэтажного особнячка с шестью важными табличками у двери, маленького парка с огромными воротами, мимо афиш у входа в кино и суетливой очереденки у входа в женскую парикмахерскую.
Подруга окликнула ее и позвала на каток скользящим движением ноги вперед-вбок. Но она отчужденно и невнимательно мотнула головой.
За перекрестком начался длинный, на полквартала, магазин. Она протиснулась внутрь и прошла магазином в самый его конец, в рыбный отдел. Оттуда сквозь толстое витринное стекло хорошо было видно большое новое здание напротив: светлая плоскость фасада, слегка изогнутый козырек над входом и строгие учрежденческие двери, тяжелые даже на взгляд.
Она поставила на пол, прислонив к ноге, папку с учебниками и стала ждать. Остро пахло селедкой, еще чем-то, и этот горький запах, как обычно, волновал и будоражил обещанием близкой радости.
Ударили часы на почтамте. Звук был сухой, казенный. Она вся напружинилась и отступила назад, за чьи-то локти и авоськи. Ее сильно толкнули в спину, но она даже не обернулась — все смотрела как тяжело ходят взад-вперед строгие двери в здании напротив. Наконец она его увидела — русоволосая голова без шапки, черная куртка нараспашку и красный шарф, не повязанный, а просто переброшенный через шею. Тогда она заторопилась на улицу.
Как она и думала, он вышел не один, а с маленьким толстым парнем в высокой шапке пирожком. У перекрестка она почти догнала их и пошла сзади, шагах в пятнадцати, приоткрыв рот и вытянув шею, чтобы лучше видеть, как движутся, чуть покачиваясь, широкие плечи и весенне маячит среди мохнатых ушанок непокрытая русая голова.
Как она и думала, они зашли в кафе на углу. Там было много народу, и пришлось целый час ждать в «Культтоварах» напротив. Наконец, они вышли и, как она и думала, двинулись к остановке, где толстый сел в автобус.
А она снова напряженно следила в толпе за распахнутой курткой, и счастьем, слабостью отзывалось в груди и коленях каждое движение его плеч и даже полет брошенной им папиросы.
Как она и думала, он свернул в узкий, уже сумеречный переулок и зашел в подъезд старого трехэтажного дома. А она забежала в тесный, забитый сараями двор и подождала еще немного, пока не вспыхнуло на третьем этаже большое незашторенное окно. Тогда она посветлела лицом и вздохнула глубоко и облегченно, как вздыхает человек, кончивший тяжелую, сложную работу. Она прислонилась спиной к дощатой стенке сарая и стала думать, что вот сегодня понедельник, и, значит, еще вторник, среда и четверг, а в пятницу можно будет случайно встретиться с ним на улице и поздороваться. А он спросит, как отметки в техникуме, и передаст привет Лидии…
Дома в комнате горел свет — Лидия читала. Галя бросила на стул папку с учебниками, повесила пальто. Лидия, не поднимая головы, спросила:
— Ну?
Она кончала педагогический, училась хорошо и уже с третьего курса говорила вот так — коротко и веско.
— Ходила к Зойке, — сказала Галя.
— К той самой Зойке, у которой ты была вчера?
Галя почувствовала подвох.
— Вчера я у нее не была.
— Но ведь ты, кажется, пошла к ней?
— Пошла. А ее не было дома.
Лидия подняла голову и посмотрела на нее так, как и должна старшая сестра смотреть на младшую:
— И поэтому ты полтора часа болталась возле горпроекта?