…Глобус, глобус, шар голубой. Прожил тридцать пять, не останавливаясь, не оглядываясь. Но, наверное, надо когда-нибудь остановиться и подумать о себе. Конечно, сам выбирал, никто не неволил. Но тогда он думал, что романтика — это самая дальняя дорога, самая интересная работа, самая большая любовь. Тогда он был молод и думал, что романтика — как букет цветов, который бросаешь незнакомой женщине в окно проходящего поезда. А романтика — это черный хлеб. До старости, до конца его дней…
Аня внесла чайник с подставкой, круглой аккуратненькой фанеркой. Вынула из буфета чашки, розетки, сахар в сахарнице и варенье в вазочке.
Он молча смотрел на нее, на ее некрасивое лицо. И вдруг почувствовал, что злости больше нет, а есть непривычное ощущение вины и давней, уже далекой ошибки.
Вот сидит перед ним женщина, от которой он уйдет. А раньше были другие, но он и от них уходил. Уходил за то, что они не гриновские и не ремарковские. Уходил, еще не зная, чем за это расплачиваются. Теперь знает…
Георгий пил чай, накладывал варенье в розетку, грыз конфеты и какую-то сладкую хрустящую мелочь. Аня не поднимала глаз от чашки. А он был так ей благодарен за все это, за сахар в сахарнице, за варенье в розетке, за вышитую скатерть, за старый диван с зайцем на полке!
И все же встал. Аня вышла с ним в переднюю. Он надел свой прорезиненный, застегнул на все пуговицы. Верхняя болталась, он оторвал ее и сунул в карман.
— Пришить? — глухо спросила Аня.
Он махнул рукой — какая, мол, разница. Потом взял ее за плечи и сказал грустно и ласково:
— Счастливо тебе.
И вдруг остро почувствовал свою вину перед ней за эти глупые слова, за то, что приходил раньше, и за то, что уходит теперь…
На улице дождило, и Георгий чертыхнулся, потому что дождик этот, безобидный на асфальте, даст им жизни завтра в Заосиновке. Подняв воротник прорезиненного, он пошел к центру, пошел спокойно, даже руку не вскинул, когда мимо прошлепало такси. Повернувшись к дождю спиной, закурил с третьей спички. Проще было зайти в подъезд, да в голову не пришло — отвык от подъездов. Поглядел на часы — было возле одиннадцати.
…Да, в двадцать лет романтика выглядела куда романтичней! Он и не думал тогда, что романтика — черный хлеб, сырая военная пайка, двести грамм, как в блокаду, голодная пайка, которой в чужом подъезде делишься с высохшим, до обморока ослабшим стариком. Выбирал он ту, красивую — насчет этой уговору не было! Но и сейчас, в тридцать пять, переигрывать не станет — согласен и на такую…
Он повернулся, чтобы идти, и, еще не сделав шага, вдруг весь подался вперед — из-за угла шел ему навстречу Серега. Шел неторопливо, не слишком старательно обходя лужи.
Чего это он вдруг здесь? Случилось что?
Георгий быстро пошел навстречу.
Но это был не Серега — незнакомый парень лет тридцати, даже похож не очень, разве что плащом и походкой.
Парень остановился рядом и поднес пальцы к губам:
— Не найдется?
Георгий дал ему сигарету, подождал, пока прикурит, и спросил чуть хрипловато от только что испытанной тревоги за Серегу:
— Здесь живешь?
Тот выпустил дым и ответил с неторопливостью старожила:
— Уже шесть лет. Сразу, как демобилизовался. — Снова затянулся и сказал: — На Курилах служил. Интересное место, год за два идет.
— Квартиру дали? — поинтересовался Георгий.
Тот ответил:
— А как же! Здесь сравнительно, как в других местах, ничего.
Помолчали немного, и Георгий сказал:
— На друга моего ты похож. Здесь недалеко работаем, в Заосиновке…
Они докурили и разошлись. И хоть парень этот не знал и не мог знать, о чем Георгий думал сегодня чуть не весь вечер, было стыдно, чертовски стыдно, будто в компании пили на равных, и все держатся, а ты вдруг раскис… Город им выстроил, благодетель. А здесь, что ли, не люди живут? Выстроил и радуйся.
Запахнувшись в прорезиненный, Георгий шел по городу, улицам и переулкам, шел мимо завода — высокого на кирпичных столбах забора, за которым глухо и мягко падал молот, мимо строящихся яслей, пока лишь полутораэтажных, мимо серого ремесленного училища, мимо порта, до сих пор временного, но разросшегося, расплывшегося по берегу, где мазутный запах уже прочно перешибал запах реки.
Завернувшись в прорезиненный, он шел по городу, крепкому, прочно стоящему городу, городу с домами и фабриками, с театром, вокзалом, шикарным проспектом и Заречьем, где, может, стоит еще тот самый барак. Шел по городу, построенному им и Сергеем и еще десятком тысяч ребятишек, по городу, награды за который не будет. Потому что награда уже была, была, когда на буграх торчали первые палатки, когда между заплывших грязью воронок похаживали бульдозеры, тяжелые, как носороги, когда танцы крутили на фундаментной площадке, а в первый барак торжественно вселяли особо отличившихся девчат… И еще наградой был сам город, крепкий, прочно стоящий город, в котором живет тысяч сто — теперь небось уже побольше. Город, по которому не стыдно пройти человеку, оставившему здесь свой двадцатый год…
Георгий вышел на проспект и повернул налево, к ресторану. Серега, наверное, еще сидит там, еще угощает студентиков коньяком, еще платит нелегкие рубли за право поскучать на людях, за право назвать официантку девушкой и сказать ей пару дежурных ресторанных комплиментов.
Повесть
Легенда о Ричарде Тишкове
До двадцати двух лет он жил, как все ребята этого возраста, ничем особым не выделяясь ни в лучшую, ни в худшую сторону и не особенно задумываясь, хорошо живет или плохо. Учился он прилично, на тройки и четверки, но после восьмого пошел на завод — кончать школу стоило лишь, если потом поступать в институт, а это значило еще лет семь до собственных денег. Жил он с отцом, матерью и двумя сестрами на старом Арбате, в тридцатиметровой комнате, перегороженной шкафами на три. Зарабатывал когда семьдесят, когда до девяноста. Тридцать отдавал матери на хозяйство, остальных вполне хватало на обеды в заводской столовке, на кино, на пиво, на футбол, на праздники и даже на бобриковое пальто с металлическими пуговицами, какие тогда носили большинство ребят в их дворе.
От родителей он отошел рано, жизнь свою рассчитывал сам, и они были за него спокойны: он не напивался, не хулиганил и деньги, что оставлял себе, тратил трезво, так, что хоть полтинник, а дотягивал до получки.
Был он худощав, не особенно силен и некрасив. Лоб и щеки его с рождения были в морщинах, похожих на царапины, короткие пыльного цвета волосы торчали пучками — вид был такой, будто только что выбрался из драки.
В армию его не взяли: оказалось, одна нога чуть короче другой, в строй не годится. И хоть при обычной ходьбе хромота не ощущалась, после той медкомиссии осталось чувство некоторой тревоги — вроде и тут похуже других.
При всем этом звали его Ричард.
Был он неглуп, небольшие серые глаза смотрели прицельно. Но никакими талантами не отличался, читать тоже не любил — не видел в этом толку, да и времени не было. Во дворе у них имелась своя компания. Вместе росли, вместе гоняли в футбол по асфальту между котельной и гаражами, вместе ездили на пляж в Кунцево. На стадион обычно тоже ходили компанией.
В футболе ребята понимали, игроков узнавали в лицо и по фигуре. И если восторженно ухали, значит, был настоящий повод. А если свистели, значит, за дело.
После матча они обычно еще с час стояли возле стадиона, у большой футбольной таблицы, в толпе бывалых болельщиков, слушая, как разговор постепенно уходит к прошлым, почти легендарным временам, к Старостиным, Пайчадзе и Федотову. И тут ребята тоже могли при случае вставить слово, потому что в истории футбола разбирались, изучив ее по этим рассказам.
Домой они возвращались поздно и еще часа полтора стояли в арке ворот. Они размахивали руками, и крики их гулко разносились по почти не освещенному двору. Поздние прохожие опасливо пробирались мимо, кляня в душе милицию, которая даже здесь, в центре, не может покончить с хулиганами. Но ребята не были хулиганами — просто они восторженно и страстно вспоминали и истолковывали эпизоды матча. Часов в двенадцать они расходились, солидно пожав друг другу руки. Позже загуливаться было нельзя — на работу поднимались рано.