Какой-то тип, бежавший к автобусу, налетел на Георгия, но Георгий так двинул его плечом, что он отлетел к фонарному столбу, по-бабьи облапив его. А почему он должен уступать им всем дорогу? Это его город! Город, построенный им и Серегой и еще десятком тысяч ребятишек в грязных ватниках и тяжеленных сапогах, уже вроде и не кирзовых, а глиняных, ребятишек, пробивших этот проспект, поставивших почтамт, вокзал, театр со всеми его колоннами, ребятишек, работавших, если надо, в ночь, в день и снова в ночь и не требовавших взамен ничего, кроме койки в общежитии, столовки да танцев в субботу. Ребятишки, ребятишки, черта с два вас тут теперь найдешь… Снимались целыми бригадами — в Магадан, в Анадырь, в Туркмению на канал. Некоторых встречал потом…
Георгий остановил такси, сказал Анин адрес и стал придирчиво и злобно следить за дорогой, которую выбирал шофер. Плевать было на лишний двугривенный, который тот мог накрутить, — просто противно было, что его еще раз могут обмануть в построенном им городе.
Но шофер, молодой малый с повадками демобилизованного, ехал самым коротким путем. Георгий как-то сразу размяк, привалился затылком к мягкой пружинистой спинке сиденья. Стало стыдно — расквасился, как сопляк. Не глядя, человека за сволочь считает… В конце концов город как город. Работают — не все же по проспекту шляются. И он бы мог, и он бы тут жил. Комнату бы дали, если бы тогда с Серегой не махнули на Обь. Сами выбрали, никто не неволил…
Он расплатился с шофером, сказал: «Счастливо, старик!» — и захлопнул дверцу. Машина заурчала, разворачиваясь, и ушла за угол, мазнув напоследок фарами по длинному забору фабрики с афишной доской и рядом газетных витрин.
Аня жила в четырехэтажном крупнопанельном доме, одинаковом в ряду других. Она крикнула из-за двери:
— Да не стучи, сейчас!
Щелкнула задвижкой и удивилась:
— Гоша, ты? Ой, Гошка…
И прижалась к его груди.
Но по фразе за дверью, по тому, как она радовалась, как снимала с него плащ, как с расчетливой ласковостью провела по плечу, он уже знал — ждала не его. Он спросил спокойно:
— Кого ждала?
— Я? Никого.
Он промолчал. В конце концов какая разница. Ну, собирался зайти какой-нибудь там Петя-Вася. Не может же она два с половиной месяца ждать его одного…
Георгий прошел в комнату и сел на диван, старый кожаный диван с высокой трескучей спинкой и полкой наверху, а с полки все время падал резиновый заяц — игрушки, что ли, сейчас в моде? Георгий прикрыл глаза и стал ждать, когда Аня сядет рядом, обнимет сзади за шею, прижмется грудью к его плечу… Когда теплыми губами тронет щеку…
Заяц снова свалился с полки, Георгий положил его к себе на колени.
Бог с ним со всем. С ними со всеми. Петя, Вася, Коля… Он их не знает, не видел, значит, их нет. А может, и вправду нет. Есть ее руки, колени, дыхание. И не чужой же ей, если так зыбко бьется ее сердце у плеча. Если у нее дома он — дома, и все тут свое, даже диван, даже заяц на полке, даже чашки в буфете: хочешь пить — бери, не спрашивай.
Вот ты пришел сюда на два часа, на три, до утра, до утра весь этот уют твой. Все-таки легче, куда легче, когда знаешь, что тебе будут рады вот в такой обжитой комнатенке…
— Гошка, я так соскучилась…
Он притянул ее к себе, ткнул носом в теплую ямочку повыше ключицы. Ждала, не ждала… Здорово, когда так говорят.
Они сидели, обнявшись, пока в дверь не позвонили. Аня нехотя оторвалась от него, досадливо дернула плечом. Но Георгий снова почувствовал, что звонок этот — жданный. И в самом деле, выходя, дверь в переднюю она прикрыла плотно.
Георгий услышал, как отщелкнулся замок, услышал голоса и усмехнулся — в панельном доме тайны не держатся. Мужской голос спросил:
— Ну? Порядок?
И через секунду, тише:
— А что такое?
Дальше пошел шепот.
Входную дверь так и не закрыли — видно, толковали на пороге. Георгий не вслушивался — чего там, и так ясно. Он ревнует, а она врет. Потом вернется и будет врать здесь.
Георгий сидел, как сидел, прикрыв глаза, уйдя затылком в мягкую кожу, только резинового зайца скинул с колен. Тот, в прихожей, все еще ревновал. Шепотом ревнует! Тоже парень гвоздь, шляпка отломана. Петя-Вася…
Дверь наконец захлопнулась. Ушел, значит… Ничего, завтра придет. У Пети-Васи еще будет время. Ведь не может она два месяца ждать его одного…
Она вошла и стала что-то говорить.
— Я слышал, — сказал Георгий, — дом-то панельный.
Она снова стала быстро говорить, что это сослуживец, что просто знакомый, что раз в месяц приглашает ее в кино…
— Ну, и сегодня этот самый раз?
Она тихо оказала:
— Я же не знала, что ты придешь. Ведь тебя два месяца не было.
Георгий смял в кулаке резинового зайца. Это точно — не знала. Не может же она ждать его два месяца. Не может — и все тут. И винить не в чем… Вот они с Серегой — другое дело. Они могут. В Заосиновке — могут. В Магадан пошлют — в Магадане могут. Дожди, болота, гнус — все могут. Рабочая лошадка, с них и спрос другой…
Она сказала:
— Я вообще не знаю, когда ты придешь и придешь ли когда-нибудь. Придешь ты еще раз или нет.
Георгий опустил зайца, и тот, чмокнув, вобрал в себя воздух.
— Ну, а этот твой Петя-Вася — всегда под боком?
Она посмотрела на него и покачала головой.
— Неужели ты думаешь, что мне нужны любовники? Мне не восемнадцать лет. Просто я хочу знать, что ты придешь.
— Понятно, — сказал Георгий. — Значит, этот — на всякий пожарный? Не я, так он?
Она молчала, опустив голову, молчала долго, очень долго. Потом сказала устало и безнадежно:
— Мне тридцать лет. Ты знаешь, что такое тридцать лет?
Он ответил:
— Я знаю, что такое тридцать пять.
Она упрямо повторила:
— А я знаю, что такое тридцать. Я женщина.
— Ясно, — сказал Георгий. — Ясно.
Что ж, он и раньше догадывался, что тут не Ромео и Джульетта. Просто, как говорится, подходят друг к другу. Могут и пожениться — не потому, что иначе не жить, а потому, что ей тридцать, а ему тридцать пять.
Знал, чего там. Только думать про это не хотел. А сейчас слово сказано. И выяснять больше нечего, и делать нечего, и винить некого. Кинуть пару ласковых слов на прощанье и уйти. Георгий повернулся к Ане. И теперь, когда все было кончено, вдруг увидел, что она некрасива, что держится только платьем, прической, помадой, а лицо у нее усталое и тусклое, как у людей, для которых несчастливость стала привычкой. Он повернулся к ней и увидел в глазах у нее страх оттого, что тридцать, что одна, что отнята сейчас надежда — может быть, последняя.
И тут ему тоже стало страшно.
Ну, все. Уйдет. А если и у него последнее?
Вот он все живет ожиданием чего-то впереди. Зимой ждет лета, а летом ждет отпуска, а в отпуске думает — вот вернусь на работу, тогда… Он гонит время, как гонят поезд, подъезжая к станции. Да где она, эта станция? А если и нет ее вовсе, если проехал давно?
Он хрипло попросил:
— Дай чаю.
Аня ухватилась за эту жалкую передышку, торопливо пошла в кухню и не приходила долго — может, плакала где-нибудь между плитой и черным ходом…
Теперь Георгий сидел наклонившись вперед — локоть в колено, подбородок в ладонь. Мысли вязались туго, но он вязал их упрямо, пробуя на прочность, как вяжут веревку на переправе перед тем, как повиснуть спиной вниз над порогами, над брызгами, над сволочной круговертью реки.
Ну, уйдет. Ну, не будет у него этой женщины — не гриновской, не тургеневской, не ремарковской, не той, что снится по ночам, — просто женщины, к которой привык, на которой мог бы жениться. Ну, не будет ее. А что будет?
Вот он прожил молодость, стоящую, трудную молодость, и ничего не нажил, кроме права на трудную старость, на комнатуху в случайном городишке, где когда-нибудь настигнет его пенсия, на папиросы, на радио, на крики чужих мальчишек во дворе, на одиночество, на окно в тихую улицу, где вечерами просиживают старухи и девчонки, проходя, шуршат платьями…