Пишу «Элегию». Учитель мой сидит уже в ресторане «Витязь». Рассказ посвящу Б. С. Скобельцыну. «Занимайте любую комнату, — говорил мне в 70–м году, — и живите». Добр и все бы отдал. Картины, которые дарили ему художники, относил в музей. Во время реставрации церквей много кой — чего попадалось ему, себе ничего не брал, все в музей. Честность безукоризненная. Люблю мир художников, их комнаты, где все есть, их щедрость. В звоннице показывали тогда проект памятника Александру Невскому. В звоннице, после споров об искусстве Возрождения и современном, он почувствовал себя плохо, принял сердечный наркотик и вдруг позвал меня: «Лихоносов! Я сейчас отрешен, и меня посещают философские мысли. Ощущение полета, знаете, когда летишь и ничто не страшно, смерти не боишься, потому что есть что‑то выше нас и все люди — братья!» Он поцеловал меня в лоб и сказал: «Иди!» У него ничего нет, душа да талант; сделал десять тысяч снимков (все на свои деньги), чтобы воспеть Псков и окрестности. Этого он ждет и от своих друзей. Как любит работу! Когда реставрировал церковь в Устье, приходил домой к детям только раз в неделю — с зарей начинали и на заре кончали трудиться. В рассказ он не вмещается, надо особо писать о нем. И многое другое, что я видел на Псковщине, нельзя впускать на страницы о великом влиянии воздушного образа Пушкина, символа всего лучшего в Отечестве. В ресторане пьяный просит: «Дуся, дорогая моя… Дуся. Дорогая моя. Хоть стаканчик пива…» Нельзя! Не нужна здесь черная тень. И не из‑за боязни резкой правды. А не нужно — и все. Пусть вся вещь будет музыкой.
Всегда, всегда надо искать поддержку у классиков. Вот И. А. Гончаров говорит, что нельзя всего одолеть одним умом: «…приходит на помощь независимая от автора сила — художественный инстинкт». Я понимаю его и радуюсь, что он издалека, с берегов того века, укрепляет мои робкие щупальца…
«Когда мы учились в театральной школе, у нас в гостях была Рыжова Варвара Николаевна, великая актриса Малого театра. Одна студентка спросила ее: «С чего вы начинаете работу над ролью?» Рыжова ответила: «Со слез, милочка, со слез». Это правда — со слез начинается наша работа. То есть с неуверенности, с мыслей о том, что ничего не получится, что ты выдохся, с сомнений во всем». (В. Розов).
Редкая находит солидарность! — в этом мире ты со своим отчаянием не один, все счастливы постоянным несчастьем поиска, и это счастье — несчастье возвышает твое дело. Иначе — крышка.
1973 год
«Элегию» закончил и отправил сегодня в «Наш современник». Увлечен сбором материала к роману о Екатеринодаре. Очень интересно сидеть в архиве по семь часов и листать газеты, дела. «Когда же мы встретимся?» пока не волнует, еще не принимался за работу. Хочется писать роман кратко, как у Пушкина повести. Пришел первый том бунинского литнаследства. Личность Бунина не столь интересна, но… его мироощущение, живопись, русское чувство! Печаль пространства, времени, формы преследует меня всю жизнь… Я жажду жить и живу не только своим настоящим, но и своей прошлой жизнью и тысячами чужих жизней, современным мне и прошлым, всей историей всего человечества со всеми странами его. Вот чем велик Бунин. А не метафорами. Любить «все кладбища мира», но сохраниться в литературе одним из самых русских писателей! — какие же надо иметь корни в своем Отечестве!
Фольклорная передача по телевидению. Женщинам по шестьдесят лет. У одной дочь, она здесь же, тридцать пять лет. Пока мать пела, она напряженно ждала своей очереди, смущалась. Очень симпатичная, длинное лицо, темные глаза, волосы спущены на плечо с одной стороны. Вся дышит естеством, нежностью. Когда пела, это еще усилилось. «Отдала меня матушка далеко…» Допеть не смогла, заплакала. Неужели еще остались такие молодые женщины? Сколько в их нравственных генах волокон исторической жизни народа!
Запись 1972 года, Новосибирск.
А вот:
— Девушка! Вас проводить, или вы сами уйдете?
1976 год
Обо всем, что дорого, надо писать вовремя. Сколько прекрасных черт нашей дружбы утрачено сердцем моим! Не могу воскресить. То, на что я надеялся больше всего, подвело меня. Дружба наша была редкой, и о ней‑то я бессилен теперь сказать доброе, изящное слово. Просрочил. Долго откладывал. Теперь мучаюсь — и без толку. Чем это кончится? Бросить? Жалко. Это же было! Как же оно потеряется где‑то, повиснет в воздухе?!
Когда кто‑нибудь из нашей бригады выступает, я гляжу на лица слушателей. Люблю угадывать характер того, кто слушает и не замечает, что за ним следят. Все в глазах, в том, как сжаты или расслаблены губы и т. д. Иногда, кажется, чувствуешь чью‑то семейную жизнь, неблагополучие женское, тоску. «Приезжайте еще!» — говорят доярки, но мы знаем, что уже больше не встретимся: край просторный. Мы садимся в машину, а они идут гурьбой по грязи к своим коровушкам. Кто‑нибудь из нас обязательно скажет сопровождавшему нас начальству (в предчувствии хорошего обеда с бутылочкой, которую нам подадут из‑за ширмы): «Хороший у вас народ!» Вспоминая, как пошли доярки по грязи, поневоле подумаешь: на свете еще много людей, чья жизнь гораздо труднее твоей. Побываешь на ферме, и число бездельников, всяких жуков на высоких окладах в твоем сознании вырастает. Иногда эти бездельники тут же и крутятся. А сам ты кто? Чего стоит твое бумажное милосердие? Писать правду о людях — значит защищать их. Вечером доярку ждет телепередача о романтиках или о «непрестижной профессии» официанта! И даже стихи будут на эту тему.
Был у меня такой вариант окончания «Чалдонок»: «Он уедет, и пройдет много — много времени, и много ночей проведет она под этим суконным одеялом, и вырастут ее детки, а она все будет одна и одна, и вот так же будет идти снег, и она будет помнить этот первый снежок, когда была с ним, он женится и помаленьку забудет ее.
— Я приеду, и мы с тобой пойдем в лес, на ту поляну, — помнишь, где я тебя встречал? А потом поедем в Северное, и я тебе куплю шаль, а себе масляные краски. Посажу тебя вот сюда и буду рисовать, а ты мне будешь петь песни, а Онька придет и станет гоготать и щелкать семечки».
И тут же подумал: «Боже! Что я говорю‑то? О какой жизни мечтаю?»
Ишь, даже «масляные краски» придумал! Совести и чутья все‑таки хватило выкинуть. Нельзя лгать даже из доброго чувства к кому‑то, к чему‑то.
Посмотришь, так никто лучше графомана не понимает в искусстве, потому что в графомане пишущем сидит такой же графоман читающий. За пятнадцатилетнюю жизнь свою в литературе прискорбно много встречал я писателей с низким плебейским чувством превосходства над устоявшимися в своем неизменном мастерстве собратьями, превосходства, ничем не оправданного, истинно графоманского, идущего от знойной жажды что‑то значить на том поприще, куда пустила их не природа, а скопившаяся в каком‑то кругу вседозволенность. Ковыряясь в чужом художестве, как в ветоши, они с важными позами, сминая в руке боярские шапки, хмыкают по каждому поводу, ищут в густых сочных травах сорняк, и душе их не дано почувствовать, с каким выразительным страданием написана та или иная вещь, ради чего она написана и каким внутренним гулом она наполнена, сколько в нее заложено искренности и правды! Мы ошибаемся, думая, что читатель — графоман поглощает только детективы и обывательскую галиматью. Графоман — читатель (он же писатель) может упиваться Булгаковым, Маркесом, Платоновым и Прустом и ни бельмеса не смыслить в корневых точечках их дарования. Графоману — читателю возражать невозможно — он вас снисходительно хлопнет по колену: «Ха — ха!» Еще и унизит вас. Так же он всемогущ в распространении мнения об общественном значении книги — особенно если книга с перцем. Фельетонную остроту книги принимает он за художественную исповедь, журналистское мышление — за романное. Страстям социальным он внимает постольку, поскольку желает преуспеть в литературной учебе и продвижении по лестнице успеха. Высшей материи для него нет. И отсюда его чувство превосходства «технаря»: ах, как это сделано, ах, как это закручено!