— Благородства не хватает?
— Да. Сейчас достану вам одно письмо… Позвольте сказать несколько вступительных слов. Некогда мои повести и рассказы старый писатель (ныне покойный) встретил с распростертыми объятиями, помогал мне вступать в Союз писателей, всякий раз, когда я появлялся в Доме литераторов, обнимал меня, был мне как отец. И тут я стал писать свои маленькие повести — путешествия: «Люблю тебя светло», «Осень в Тамани». Вскоре приехал я в Москву, он мне говорит: «Прочел «Люблю тебя светло»… Вы как‑то зеброй пошли…» Я сперва не понял, что это значит. Я изменился, но как? По — моему, я с детства такой был. Он хотел сказать, что я перекрасился? Я, наверное, стал ему непонятен, в чем‑то даже не нравился, чего‑то он даже опасался. Возможно, ему показалось, что я тот самый крикун, неистовый «ревнитель благочестия», у которого злости больше, чем милости.
Не один он оценил тогда так мои вещи. Поднялся шум и в прессе. Ну что ж, я живу, живу в стороне, у себя в Краснодаре, книжки выходят одна за другой, но в каждой нового чуть — чуть, больше переизданий. Я замолчал. Мне частенько хотелось сказать всем: «Надоело! Литература — не мое дело». А сам запирался в госархиве, искал материалы к историческому роману о Кубани, который, думал, напишу когда‑нибудь «к старости».
И опять выпускают мой сборник «Элегия». Я вспомнил своего покровителя, уже болевшего, и послал ему этот сборник. Он мне тут же ответил — благородство и воспитанность старой нашей советской интеллигенции! Что эти люди обязательно ответят на твое письмо — это не диво, это их вечная черта. Но я, человек и без того рассеянный и торопливый, на сей раз на конверте написал фамилию, и имя, и отчество, а на титульном листе книжки своей — ничего! Хотя мне казалось (я помнил даже), что я написал. Я помнил слова, они были у меня в голове. С удивления начинается письмо доброго писателя: почему‑то, мол, вы прислали мне книгу свою без надписи. Письмо же до того ласковое, великодушное, исключительно хвалебное, что я не знаю, как его цитировать… «Вчера, 25 января, в Татьянин день, попросил я прочесть мне не читанное в вашей книге — «Осень в Тамани» и «Элегию». И вот я испытываю огромную потребность еще раз объясниться в любви. Милый вы человек… все вас учат, все хотят вам добра… я тоже учил, прошло несколько лет, теперь говорю: оставайтесь, какой есть… Потому что вы поэт своей темы… Кому‑то легко сказать вам в спину: «Милый, милый, смешной дуралей, ну куда он гонится…» Не оборачивайтесь…» Всякая бывает похвала, а эта — акт благородства. Трудно мы жили в литературе. Сколько копьев ломалось только из‑за того, что такой‑то писатель совершенно не похож на привычных! И сколько подозрительности. Если писатель служит литературе без лживости и задуманного зла, без кукишей в кармане и вообще без всякого притворства, разве можно его гонять из угла в угол? Поэтому письмо старого писателя (как свидетельство благородства) я храню и перечитываю.
— Вы много читаете?
— Лет с тридцати пяти писателю и можно и нужно читать поменьше. Необходимое накопление знания мирового литературного процесса (если читал хорошо с юности) уже есть. Век, правда, такой, что все равно будешь цеплять мелькающие книги. Но лучше сопротивляться. Я сопротивляюсь, но не до конца. Увлекаюсь. Опасно копить знания и разбрасывать чувство по сотням книг. В зрелом возрасте полезнее читать вот как. У меня есть друг детства. Допустим, я не вижу его полгода, год. Встречаемся — он с книгой, если не с той же, то с книгой того же писателя. Он им бредит! Он его открыл. Он погружается в его мир, в его эпоху, биографию надолго. Воздух жизни, созданной писателем, становится воздухом его жизни. Это редкое, но самое полнокровное чтение. Ведь мы не хотим отпускать от себя человека, которого любим, жалко расставаться с ним. А зачем же так часто менять чудесных писателей, зачем, скажите, везде успевать? Недавно мой друг долго — долго носился с Петраркой. Жил Возрождением, купался в лучах мудрости великого поэта, пропитался им. В письмах ко мне цитировал его письма. Такое общение с духовным наследием бесследно не проходит. Это уже не для знаний, не для болтовни за столиком — это для жизни.
— И все‑таки еще раз — чему вы учились у классиков?
— Я не презираю «голую» учебу. Я наметил себе написать о Бунине, расскажу, чему я у него учился. Я не учился построению фраз. Музыка, земля великая, печаль полей, Россия — вот мой Бунин — учитель. «Жизнь Арсеньева» — величайшая симфония. Главное мастерство в том, чего сам не можешь объяснить. Лучше всего ответить на ваш вопрос чудесным письмом А. С. Суворина. Письмо о Л. Н. Толстом. Оно написано критику В. В. Стасову 30 июля 1891 года. Вот: «Все более или менее рисуются, более или менее думают: а вот посмотри, как много я знаю, какой я умный, и чувствуешь, что, говоря, он слушает себя и сам собою восхищается. Это у нас у всех есть. У Толстого этого никогда не замечал. Он всегда прост, никогда не ищет анекдота, которым бы мог отличиться, не ищет темы выдающейся и высокой. Он говорит о таких же пустяках, как все, и вдруг по поводу банальной натуры сделает замечание, от которого подпрыгнуть можно — так оно глубоко поразительно и так ярко определяет эту натуру. Разговор тотчас повышается, потом опять падает и опять что‑нибудь повышает. Он будто не отвлекается от обыденной жизни, но на самом деле он высоко над нею парит…. удивительными мыслями… Конечно, он преувеличивает, но в его словах столько смелой правды. Он говорит, что лучшая сторона человека — искренность, что искренности не следует бояться, что потому мы мало знаем себя, человека, что боимся быть искренними…»
Этому и будем учиться у классиков. Некоторые наши писатели лукавство свое и ледяную холодность мастерства (а порою и бессовестность) возвели в правило поведения и никаких великих примеров не стыдятся… Все метафоры между тем, все образы, золотые ряды слов — от правды отношения к людям, причем каждый божий день.
— Какие свои вещи вы любите?
— Я раньше называл «Элегию», но тут же добавлял, что я, может, люблю ее потому, что люблю Тригорское. Еще «На долгую память», «Осень в Тамани». А теперь — последний роман.
— Вы его любите?
— Я его пока люблю.
— В этом вашем романе «Ненаписанные воспоминания (Наш маленький Париж)» не раз упоминаются исторические личности Кубани — Захарий Чепига, Антон Головатый, Федор Бурсак и другие. Какими историческими источниками вы пользовались? Знакомы ли вам труды историков И. Д. Попко, П. П. Короленко, Ф. А. Щербины?
— Лучше бы вы меня об этом не спрашивали. Архивы, музеи, судьба старых книг о Кубани, судьба кубанских историков — горькая тема. Если бы в Москве, во всесоюзных институтах истории, относились к дореволюционным историкам так же, как к кубанским на Кубани, мы бы никогда не увидели советских многотомных изданий С. М. Соловьева, В. О. Ключевского. Уже полвека историей Кубани никто по — настоящему не занимается. Многие бесценные документы в архивах и музеях подчищались и… списывались. Об историках И. Д. Попко, П. П. Короленко, Ф. А. Щербине знают всего несколько человек. А некоторые официальные хранители старины их никогда не читали. Можете представить, в какое положение я попал? В Краснодаре выходит многотомная «Кубанская библиотека». Мечтать о том, чтобы кто‑то сегодня составил том «Истории Кубани» (хотя бы сжатой), не приходится. Случилось печальное: понаехали со всех концов страны любители мягкого климата, фруктов, роскошных уголков и морей, осели в разных культурных точках и решили, что жизнь здесь началась с них. Пишут «диссертации», а на новую «Историю Кубани» замахнуться боязно: нужен труд! Между тем когда‑то двухтомную «Историю Кубанского казачьего войска» написал один человек — Ф. А. Щербина. И вот советские академические труды упоминают его, а на родине никто и пальцем не пошевелил, чтобы дать ему современную оценку, проследить его нелегкий жизненный путь, просто отметить иногда, что был такой ученый. Близится 200–летие Краснодара. Правительство выделило огромные средства на развитие города. А мы — писатели, художники, ученые — будем встречать его одними открытками? Из архива я уходил «в люди». Я объездил станицы и скажу вам: нет большей радости, нежели общение с народом, с простыми людьми, которые все родное помнят и свято хранят. В станице Пашковской до сих пор рассказывают о Репине, который рисовал казаков для будущей картины о запорожцах. И песни поют, и побрехеньки знают, и все то, что висит над крышами хат еще со времен Черноморья. Так что люди мне дали больше, чем архивы. Но роман мой не вполне исторический. Меня интересовали не события, а судьбы людей, «протекание века человеческого»…