Вслед за Пушкиным Лосев мог бы повторить: «Минувшее проходит предо мною», но сформулировал эту мысль по-своему: «У меня есть только память / и то, в чём роется она». А рылась она в детстве и юности поэта, и в буднях страны Советов, и в истории России, и в русской литературе.
Его личные воспоминания зачастую мучительны. Вспоминаются «жмых в блокадном хлебе», обрывки школьных знаний, как «детский бред», и запах хлорки из уборной; жёсткие порядки в пионерском лагере («Лифшиц, стань перед строем / и расскажи, как дошёл / ты до жизни такой»), когда чудится, что «что-то кровавое есть в слове “кроватка”». Перед глазами пожилого респектабельного господина появляется мальчик, идущий из школы, «с окровавленной губой, / без букваря, без ранца, без пенала, / без шапки, без надежды, без души». И в этой экскурсии в прошлое остановка носит название «Ад» («Экскурсия»).
А что памятно из юношеских лет?
Там, в прошлом веке, ЛГУ,
киоск газетный на углу,
газета с хрюканьем хруща,
общага с запахом борща.
Припоминаются разные житейские сценки, участником или свидетелем которых был юноша. Принятие воинской присяги во время службы в армии, когда, мямля не свои слова и видя вокруг «свиные рыла» и «гнусь», он молча поклялся: «Не клянусь / служить твоим знамёнам, / проклятьем заклеймённым» («Как труп в пустыне…»). В столовке с «толстыми мухами» парализованный, одноглазый инвалид в кителе просит хлеба, и студент отдаёт ему свой недоеденный обед: «Вот уже чуть не полвека я / всё за собой тащу / тусклую память» об этом горестном эпизоде («Казань, июль 1957»). Бегство с Сахалина, где начинающий журналист общался с зеками, прорабами, рабкорами, где были «колючка в несколько рядов», вой турбин, «текучки мазутных рек и лысых льдов» («Возвращение с Сахалина»).
В лосевских стихах мы знакомимся и с другими фактами его биографии: редакторская должность в журнале «Костёр» и встречи с юными авторами, которых вскоре «по кочкам разметало».
Те в лагерных бараках чифирят,
те в Бронксе с тараканами воюют,
те в психбольнице кычат и кукуют,
и с обшлага сгоняют чертенят
(«…в “Костре” работал»)
Одновременно с этой работой Лосев, по его словам, придумывал для театра кукол какую-то «фигню» и понимал, что сам приобретает черты марионеток: ты вовсе не поэт, а «поэтик», повисший на ниточках («В нашу гавань с похмелюги…»). И вообще, «я как бы жил — ел, пил, шёл погулять».
Был как бы мир, и я в нём как бы жил
с мешком муки халдейского помола,
мне в ноздри бил горелый Комбижир,
немытые подмышки Комсомола.
(«Стансы»)
Но больше всего мучало Алексея Лифшица постоянное ощущение своего изгойства и враждебное отношение окружающих к нему, еврею. Осознание этого пришло к нему ещё в подростковом возрасте. О себе, 13-летнем, он впоследствии напишет как о ребёнке с «жидовской мордой», живущем в период нового Ирода, который выбирает из списков «колючки еврейских фамилий» и готовит для носителей их товарные поезда. А ведь после войны многим показалось, что жить стало лучше и веселее, так как отзаседали «тройки», «и ничего, что ты еврей».
Как и Бродский, Лосев родился, рос и жил в стране «победившего антисемитизма», но в отличие от его друга, у которого было всего три стихотворения на еврейские темы, в лосевском творчестве еврейская тема занимает значительное место. При чтении его стихов всюду натыкаешься на упоминания об евреях — от «горячей крови Авраама» и звёзды Давида до «пригретого еврейкой» Маяковского и завываний Гинсберга, читающего «Кадиш»; от Моисея в пустыне и «Тита, который ходил молотить наших пращуров в Иудее», до пиликающего на скрипке Абрамовича и «мелкого шибзика», умоляющего, чтобы его не били, ведь он не еврей. В этих упоминаниях немало горькой иронии и самоиронии: «что за змея жидовская такая» смотрит из зеркала. Автор то говорит о своём еврейском профиле и еврейском паспорте, о признаке своего еврейства, который торчит из пены в ванне; то замечает: «нас осталось очень немного (два жида в три ряда)».
Л. Лосева чрезвычайно интересовало еврейское присутствие в российской истории и в русской литературе. Что произошло с «неразумными хазарами», принявшими иудаизм, чьи сёла и нивы обрекал «мечам и пожарам» князь Олег? Поэт отвечает на этот вопрос в «ПВО» («Песнь вещему Олегу») и, вообразив себя «седым лицедеем» и «вдохновенным кудесником» (по Пушкину), предрекает смешение народов и скрещивание между собой русов, викингов, булгар и «обрезанных всадников Торы».
Пусть смотрит истории жалящий взгляд,
как Русы с Хазарами рядом сидят.
По лосевской версии, еврейские звуки можно обнаружить и в восточнославянском фольклоре («Крещёный еврей»): в песне («Едет жид крещёный / на коне печёном», «хоть ты и крещёный, / веры тебе мало»), и в сказке (дурак своротил камень на перекрёстке трёх дорог, чтоб изменить свою судьбу), и в гимне дремучему лесу (лес «моя главная книга, самый толковый Талмуд»).
Необычно описана у Лосева казнь убийцы Столыпина — Богрова. Палач снимает «с бледного лица Мордки стекляшки, торчащие на носу».
Палач проявляет жалость к еврею —
нехай жиду кажется, что всё во сне.
Да и неловко вешать за шею
человека в пенсне.
(«1911»)
Вот с Карпатских гор спускаются «угрюмые жидовины». А многомного лет спустя еврей-стихотворец в своей «пренатальной памяти» (т.е. в памяти нерождённого ребёнка) видит себя «оборванным евреем», бредущим по дорожной колее, а мимо «граф трясётся в коляске» (имеется в виду стихотворение А.К. Толстого).
Пренатальная память, как собака, зализывает
эту рану пространства от Мценска до Брянска
под названием Русь.
(«Помню дождик и солнце…»)
И уже совершенно немыслимая небылица, вроде «ехала деревня мимо мужика», — «столбовой дворянин из евреев». Странные беседы ведут между собой русский полицейский чиновник, изучающий секретное донесение попа Агапия из Нью-Йорка «Об употреблении евреями христианской крови», и еврейский профессор-медик. Один спрашивает другого о состоянии его здоровья, а другой — о маце, приготовленной с кровью. И эти разговоры длятся без малого сто лет. Ныне же праправнук Агапия оказывается партнёром адвокатской конторы «Вознесенский и Розенкрейц» («11 февраля 1895 года»).
А как русские писатели решали еврейский вопрос? Были ли среди них евреи, скрывавшие своё происхождение? Одним из них был забытый стихотворец конца XIX в. К. Льдов, который крестился и вместо фамилии Розенблюм взял себе красивый псевдоним. О его «невнятной» судьбе размышляет Лосев в стихотворении «Памяти поэта», при этом посмеиваясь над собой: «над старой книжкой чахну, как Кощей», «как идиот». В старой книжке поразило его одно четверостишие — запало в душу, «с ума нейдёт», как будто написано о нём самом и его близком будущем: «Вся сцена, словно рамой, / Окном обведена / И жизненною драмой / Загадочно полна» («Швея», 1890).
Совсем иная судьба ожидала «сомнительного штаб-ротмистра» Фета — слава певца русской природы, хотя некоторые «проницательные читатели» подозревали у него еврейские корни и удивлялись: «Где этот жид раздобывает / столь восхитительный товар?» («Сонет»). Заметим, что Лосев высоко ценил Фета, возможно, за несовпадение реального и поэтического облика — расчётливый помещик и тонкий лирик, всю жизнь писавший о любви, тогда как в лосевском творчестве любовной лирики не было.