Да, сентиментален, это точно,
слёзы, рифмы, всё, что было, — бред.
Водка скиснет, но таким же точно
небо будет через тыщу лет.
А Полонскому адресованы «Памяти Полонского» (1998) и «Тонкой дымя папироской…» (1999) — о службе поэта на Кавказе и его стихотворном цикле «Закавказье»: «Я говорю, чеканя каждый слог: / чёрт побери, держись, поручик!», «Доброе — как на ладони./ Свет на висках седока. / Тонкие чёрные кони / в синие прут облака».
Своих любимых поэтов Серебряного века Б. Рыжий называл просто по именам — «Александр, Иннокентий, Георгий» (Блок, Анненский, Иванов). Он признавался, что они вошли в его жизнь, «навязали свои дневники, комплексы, ветки сирени», и их «печальные тени» толпятся за его спиной, а их стихи он шепчет перед сном, как молитву. Правда, тут не обходится и без самоиронии: «Не один ещё юный кретин / вам доверит грошовое горе». Чаще других повторяет молодой стихотворец имя А. Блока, как будто тот повсюду сопровождает его: «Боже мой, какое чудо / Блок, как мил, мой друг, как чист», «И красив как Бог / на краю могилы / Александр Блок — / умный, честный, милый», «с профилем Блока живу я на сердце давно», «только один звонок: «Я умираю тоже, / здравствуй, товарищ Блок…». Звучат в его стихах и блоковские мотивы: «Прости былому хулигану — что там? — поэзию и мрак» (ср. «Простишь ли мне мои метели, / Мой бред, поэзию и мрак?»); «Умрём, и всё начнётся вновь. / И всё на свете повторится. / Скамейка, счастье и любовь» (у Блока «Аптека, улица, фонарь»). Пожалуй, это не бессознательное подражание, а сознательное отталкивание.
Я не настолько верю в слово,
чтобы, как в юности, тогда,
сказать, что всё начнётся снова.
Ведь не начнётся никогда.
(«Померкли очи голубые…», 1999)
Примеряет к себе Рыжий и судьбы писателей-эмигрантов и в стихотворении «Европейская ночь» (повторяя заглавие книги В. Ходасевича) вспоминает Бунина и Ходасевича, Г. Иванова и Адамовича, переживших «трущоб парижских горечь» и «неоновый рассвет». И сам он тоже чувствует себя одиноким, хотя и живёт в России; с уважением думает о достойном молчании Ходасевича «на последнем рубеже» и о том, как они встретятся на том свете, в аду («Ходасевичу»).
Писал Б. Рыжий и о мученической гибели Гумилёва, и о травле Пастернака, и о трагической доле Мандельштама: «Это было над Камой… где беззубую песню бесплатную / пушкинистам кричал Мандельштам» (имеется в виду ссылка поэта в Чердынь и его стихотворение «День стоял о пяти головах» о «племени пушкиноведов» в шинелях, с наганами, «любителях белозубых стишков»). Как и у Мандельштама, есть у Рыжего «Стихи о русской поэзии», есть и немало мандельштамовских цитат — «Поедем в Царское Село», «Чёрный ангел на белом снегу», «В Петербурге мы сойдёмся снова». Подобно Мандельштаму, и он испытывал «тоску по мировой культуре» и уносился мечтой в разные эпохи, соединяя их в своём воображении.
… В то время Данте
спускался в Ад, с Эдгаром По
калякал Ворон, Маяковский
взлетал на небо <…>
Я грыз окаменевший снег, сто лет назад в ладонь упавший.
(«Стоял обычный зимний день…»)
Ср. с Пастернаком:
Пока я с Байроном курил,
Пока я пил с Эдгаром По <…>
Я жизнь, как Лермонтова дрожь,
Как губы в вермут, окунал.
(«Про эти стихи»)
И, конечно, Борис был внимательным и взыскательным читателем советской и постсоветской поэзии (Багрицкий, Луговской, Сельвинский, Гандлевский, Еременко и др.). Избрал в мэтры А. Кушнера и Е. Рейна, обращаясь к ним по имени-отчеству. Зачитывался стихами Б. Слуцкого и Д. Самойлова и учился у первого прозаизации стихотворной речи, а у второго — лёгкости и гармоничности стиха, сочинив, к примеру, парафраз самойловских «Сороковых, роковых» — «80-е, усатые, хвостатые и полосатые». В Е. Евтушенко он увидел «символ эпохи», но эстрадные выступления своего старшего современника воспринимал критически:
Бессмертье плясало в красной
рубахе, играло и пело,
рубахе атласной
навыпуск — бездарно и смело.
(«Евгений Александрович Евтушенко…»)
Высоко оценивал Рыжий поэзию И. Бродского, боялся ему подражать и посвятил его памяти несколько стихотворений: «Прощай, олимпиец, прощай навсегда» («Слов не нахожу, а гляжу на Неву, / как мальчик, губу прикусил» — январь 1996); «Памяти И.Б.» («Живёшь — и не видят и не слышат. / Умри — достанут, перепищут»); «Памяти поэта» («Ах, Иосиф Александрович, / дорогой мой человек…», всюду «говорят о смерти Бро»).
Скучая, я вставал из-за стола
и шёл читать какого-нибудь Кафку,
жалеть себя и сочинять стихи
под Бродского о том, что человек,
конечно, одиночество в квадрате,
нет, в кубе.
(«А иногда отец мне говорил…», 1999)
Чтение было для Б. Рыжего сотворчеством, он живо откликался и эмоционально реагировал на прочитанное, то соглашался, то спорил («Нет, нам нужнее «Прекрасная Дама», / желчь петербургского дня…», подчёркивая необходимость блоковской и мандельштамовской поэзии). При этом он не был читателем-интуитивистом, не отдающим себе отчёта, почему ему что-то нравится или не нравится. Скорее,он был читателем-аналитиком и, читая, вдумывался, размышлял, анализировал, сопоставлял. Так, «Фантазия» Фета напоминала ему «голосом» и размером (5-стопный хорей) «Балладу» Анненского. В первой он отмечал роскошный весенний пейзаж, и «излишнюю роскошь сердец», и новые надежды в финале («Миг ещё… нет волшебной сказки./ И душа опять полна возможным»). Во второй — осеннее прощание с летней дачей, с возлюбленной, пронизанное горечью. И заканчивается сопоставление выводом: «О, как интонации схожи / у счастья и горя, друзья!» («Фет», 1995). Другую аналогию мы наблюдаем в «Стихах о русской поэзии»: «Иванов тютчевские строки / раскрасил ярко и красиво». Или неожиданной кажется концовка бытового, приземлённого стихотворения «Трамвай гремел»:
И всё. Поэзии — привет.
Таким зигзагом,
кроме меня, писали Фет
да с Пастернаком.
Действительно, таким разностопным, 4—2-стопным ямбом написаны фетовские стихи «Одна звезда меж всеми дышит / И так дрожит…» и «Я повторял…» («В моей руке — какое чудо! — / Твоя рука…») и пастернаковские «Во всём мне хочется дойти / До самой сути» и «Зимняя ночь» («Мело, мело по всей земле, / Во все пределы…»). Кстати, первым отметил это сходство А. Кушнер: «Известный, в сущности, наряд, / Чужая мета: / У Пастернака вроде взят, / А им — у Фета».
Такое аналитическое чтение прямой дорогой ведёт к литературной критике, и Борис начинает писать критические заметки и рецензии, высказывая в них неординарные суждения. Например, в эссе о В. Набокове утверждается, что его напрасно считают бездарным стихотворцем, он «поэт огромный», и, возможно, именно его назовут «первым поэтом эмиграции», а не Ходасевича и Цветаеву, так как он «сохранил для нас пушкинскую радость, пушкинское достоинство» и умел беседовать с Музой «без угрюмых размышлений о судьбе России, без жалоб на собственную судьбу, а легко болтая на серьёзные темы» — «это была светская беседа, воспоминания о прошлом и будущем». Быть может, эти рассуждения и спорные, но, вероятно, похожим писателем хотел стать сам Рыжий.