Двенадцать статей, расположенных в определенном порядке, это двенадцать глав единой новой монографии.
Думаю, не будет преувеличением сказать, что декабризм — самая изучаемая тема в российской историографии. Разве что Петр I может составить конкуренцию. А это значит, что обращение к декабристской эпохе — важнейший момент национального самопознания. Декабристы, как и Петр I, как и Пушкин, то средоточие, куда тянутся и откуда исходят многие нити отечественной истории. Работы Эйдельмана прекрасным образом это подтверждают. Ему удавалось, говоря о декабристах, многое сказать о истории в целом.
Смерть Эйдельмана в 1989 году пришлась на момент крайнего за все столетие падения интереса к декабристам — декабристы имеют репутацию первых русских революционеров, и это понятно. Возобладал же интерес к консерватизму и реформаторству сверху. При этом само стремление избавиться от одного для того, чтобы мифологизировать другое, вполне вписывалось в традиционные для национального мышления структуры.
Эйдельман в какой-то степени тоже был творцом мифов, но его мифотворчество никогда не определялось соображениями политической конъюнктуры. Оно было вызвано стремлением возвеличить такие непреходящие общечеловеческие ценности, как честь, благородство, дружба, любовь. Декабристско-пушкинская эпоха с этой точки зрения — благодатнейшая среда для формирования таких мифов. У Эйдельмана же она предстает как норма человеческих отношений. Миф в его случае не подменяет то, что обычно называют исторической правдой, а лишь придает изучаемой эпохе некий универсальный смысл и становится тем языком, на котором можно говорить с читателем о самых существенных сторонах бытия. И дело здесь не только в огромном таланте Эйдельмана, но, конечно, в самой эпохе, питающей этот миф.
Поэтому падение интереса к декабристам не могло быть не только окончательным, но даже сколько-нибудь продолжительным. И новая книга не только дань памяти автору, но и реплики в размышлениях о декабристах — проблемы, которые ставит Эйдельман-ученый, не решены и актуальны посей день.
Например, о связях декабристов с XVIII веком писалось много, но речь обычно шла об идейном влиянии на декабристов Радищева, Новикова, Фонвизина, их наследие рассматривалось как некий арсенал, откуда члены тайных обществ черпали свои преобразовательные проекты. И результаты были скромны. Почему? Такая прямолинейность не только не проясняла, она во многом затрудняла изучение проблемы.
Эйдельман с его интересом к потаенной истории XVIII века...
тонко почувствовал глубинную, отнюдь не лежащую на поверхности связь поколения декабристов с их ближайшими предшественниками — людьми екатерининско-павловской эпохи. Последние десятилетия XVIII века были для членов тайного общества частью их актуальной памяти, той историей, которая не пишется, а передается изустно и рассказывает о людях совсем близких и хорошо знакомых. Можно полагать, что интерес декабристов к убийству Павла I и тем, кто его совершил, был ничуть не меньше, скажем, чем интерес к Радищеву
В статье «Из предыстории декабризма» Эйдельман дает интересный исторический комментарий к той части воспоминаний Н.И. Лорера, где речь идет о митавской встрече П.И. Пестеля с главным участником убийства Павла I П.А. Паленом.
Утвердившееся в декабристской историографии представление, что восстание декабристов не имело ничего общего с дворцовыми переворотами XVIII века, практически закрыло проблему, невзирая на то, что для самих декабристов уже в силу одной только хронологической близости дворцовые перевороты были весьма актуальны. Реально существующие глубокие различия между И декабря 1825 года и 11 марта 1801 года отнюдь не отменяют вопрос об учете и переосмыслении опыта. Встреча молодого Пестеля и старого Палена в этом отношении весьма показательна, и Эйдельман с его обостренным интересом к подобным поворотам истории, конечно же, мимо нее пройти не мог. Для него «восстановить» беседу двух представителей разных эпох, разных принципов общественного сопротивления было бы крайне интересно. Оба собеседника противостояли «тирании». Оба — мастера тайной конспирации. Оба размышляли о будущем ограничении самодержавия». И лишь на этом сходстве рельефнее и историчнее выглядят различия между Паленом и Пестелем: «Один считал себя Брутом — потомки не согласятся; другой принесет в жертву себя, попадет в герои, мученики — совсем в другую историческую категорию, чем смелый цареубийца Пален».
У этого противопоставления есть еще один смысл — парадоксальность русской истории. Настоящий цареубийца спокойно заканчивает свою старость в собственном имении, а человек, лишь размышлявший над проблемой цареубийства, в молодые годы отправляется на виселицу. Быть противником самодержавия в самодержавном государстве куда опаснее, чем цареубийцей...
С Пестелем читатель еще не раз встретится на страницах книги.
И все же не Пестель герой Эйдельмана. При всем его политическом радикализме (кстати, совершенно несвойственном самому Эйдельману) ему не хватает той решимости, которая отличает любимых эйдельмановских декабристов Лунина, Пущина, Муравьева-Апостола, Раевского и Одоевского. Все они готовы без страха действовать против противника заведомо сильнее них. Психологическим ключом к их поступкам являются неоднократно повторяемые в книге слова Пущина: «Ежели мы ничего не предпримем, то заслуживаем во всей силе имя подлецов».
Очень точно психологически Эйдельман описывает восстание Черниговского полка и поведение его руководителя С.И. Муравьева-Апостола. которое на первый взгляд заслуживает безусловного осуждения. Офицер, нарушив присягу, повел солдат на верную смерть, погиб сам, погубил несколько жизней и сломал сотни судеб ни в чем не повинных людей. Но в истории не все так просто, и Эйдельман видит Муравьева-Апостола таким, каким видел его Лев Толстой: «Сергей Иванович Муравьев, один из лучших людей того, да и всякого времени». Политические принципы Муравьева прекрасно проявляются при сравнении его с Пестелем. Пестель как последовательный революционер понимает революцию как насилие, видит историческую неизбежность революционной диктатуры и террора. Поэтому вопрос захвата власти для него основной. Отсюда — восстание должно начаться в Петербурге, и первыми его жертвами должны стать члены царской семьи. Муравьев-Апостол отрицает саму идею насилия. Кромвель и якобинцы для него так же неприемлемы, как и российское самодержавие. Поэтому он предлагает начать восстание на юге, подобно тому, как испанские революционеры восстали в Кадисе и совершили бескровный путь на Мадрид. И еще плюс — в отличие от пестелевского плана, муравьевский план требует меньшей подготовленности и в меньшей степени зависит от внешних обстоятельств.
Эйдельман тонко подметил психологическую сторону этих намерений Муравьева: «Наблюдая, как постоянно Сергей Иванович торопит, торопит, приходим к выводу, что его тяготит, угнетает медленность, неопределенность. К тому же скрываться, конспирироваться не в его характере: он даже на такую ложь не очень способен. Еще больше огорчает, что кто-то другой в столице должен начать. Выходит, будто главное дело перелагается на других, а он всегда хочет труднейшее себе, на себя».
Почему Муравьев-Апостол решился на восстание, понятно, но то, что произошло потом, явно не вписывалось в его первоначальные замыслы. Эйдельман объясняет это тем, что помимо логики восставших есть еще непостижимая «логика восстания». «Обстоятельства сами вторгаются, освобождают от выбора, дела более трудного, чем тяжелейшее исполнение». По ряду намеков можно полагать, что Черниговский полк уже не представлял собой хорошо дисциплинированную воинскую часть. «Со времен Пугачевского восстания впервые целый город, хоть и небольшой, не подчиняется императорской власти — уездный город Васильков». Ассоциация с пугачевщиной не случайна. Муравьев был готов к самопожертвованию, но никак не хотел оказаться во главе народного мятежа. В такой ситуации он мог стать только заложником, но не главарем. Видимо, так оно и произошло.