Анна прошла в конторку.
Она встала прямо перед Петром, уверенная, что его последняя воля будет именно такова: она станет его наследницей, она станет российской императрицей.
Но глаза Петра померкли, он ещё начертал на бумаге всего два слова: «Отдайте всё...» Перо выпало из его рук, глаза смежились, жизнь оставила этого великана...
Схватили бумагу, разочарованно глядели на неё, каракули разбросались по листу: «Отдайте всё...» — а кому, кому, так и не сказал Пётр, унёс с собой в могилу имя...
Но не дремал Меншиков, светлейший князь Ижорский, выскочил в залу, объявил, что великий государь преставился, и всем собравшимся возгласил, что, кроме матушки Екатерины, коронованной самим Петром, нет другого правителя. Пытались ему было возражать его враги, знатные бояре, гнушавшиеся пирожником и выскочкой, да застыли при виде штыков, засверкавших в дверях, — то пришёл полк Бутурлина и тут же оцепил дворец...
Пришлось покориться знатным боярам — тут же принести присягу Екатерине Первой, императрице и государыне.
А уж водка и мясо, опять-таки со щедротами выданные новой императрицей солдатам, укрепили их веру в законность торжества Екатерины...
Развернулась теперь Екатерина, — Пётр в последние месяцы запретил коллегиям принимать от императрицы какие-либо приказания и рекомендации, её личное богатство в Амстердамском банке было им конфисковано, и Екатерине приходилось занимать деньги у своих придворных дам. Теперь она была свободна, богата, всесильна.
Правда, она не умела ни читать, ни писать, но постоянные упражнения в течение трёх месяцев подряд научили её подписывать своё имя на государственных бумагах. Большего она не могла бы сделать ни за что в мире. Да ей и не надо было интересоваться государством, на трон которого она вступила, — всем руководили Меншиков и созданный им Верховный тайный совет. От имени императрицы все дела и вершил этот главный орган.
А сама Екатерина погрузилась в самый низкий и грубый разврат. Она и прежде пила много — Пётр пристрастил её к вину, но она ещё сдерживалась при нём. Теперь все завязки ослабли, она не боялась никого и ничего, её служба при Петре кончилась, и пьянство стало её неизменной привычкой и потребностью. Даже по утрам, разговаривая с Меншиковым, приходившим докладывать о делах, она морщилась при одном упоминании о чём-нибудь серьёзном и кокетливо спрашивала его: «Чего бы нам выпить?»
Этим и кончались все её государственные дела. Но после нескольких стаканов водки она находила в себе силы выходить в приёмную залу, где толпилось множество солдат, матросов и работных людей. Всем им она раздавала щедрую милостыню и водку с куском мяса и никогда не отказывалась быть крестной матерью простолюдина.
Ночи она проводила в уединении с одним из своих любовников, которые день ото дня становились всё моложе. До самых похорон Петра она редко показывалась в траурной зале, а если, пошатываясь, нечаянно входила туда, то придворные шептали, что от скорби императрица даже шатается, не в силах сдержать слёзы.
Мария хотела стоять на коленях у гроба всё время, когда Пётр лежал на катафалке посреди обитой чёрным траурной залы, но ей не разрешили этого именем императрицы. И потому она вместе с нескончаемым потоком простолюдинов, допущенных ко гробу, проходила мимо него по нескольку раз в день, пока не закончилась эта траурная церемония.
Она хорошо разглядела черты умершего Петра — на лице его было спокойствие и умиротворение...
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Жизнь потеряла все свои краски и привычные очертания. В окна заглядывали голые сучья таращащихся в небо грязно-серых ободранных деревьев, ярко-красные бархатные канапе и мягкие оттоманки в турецком стиле приобрели какую-то странную уныло-бордовую окраску, точно покрылись вековечным слоем пыли, статуэтки римских философов и учёных как будто принахмурились и осуждающе поджимали мраморные губы, а ярко-жёлтые ковры словно бы давным-давно не чувствовали на себе строгих и неумолимых рук уборщиков и свалялись в невообразимые клочья спутанной шерсти. И сколько бы ни кричала Мария на своих нерадивых слуг, сколько бы ни распекала их за беспорядок и грязь, краски мира всё больше и больше тускнели, постепенно превращаясь в один только серо-бурый цвет.
И лишь в Петропавловском соборе, где стоял мраморный саркофаг с останками Великого Петра, эти краски как будто просыпались, и тогда видна была позолота на строгих и тёмных ликах святых и светлые огоньки свечей, и даже розы, срезанные в оранжерее и положенные на тускло-серебряную выпуклую крышку саркофага, рдели в полумраке собора, словно свежие капли крови...
Она приходила сюда через день. Теперь ей это было можно — отныне никто не мог Запретить ей чтить память венценосца. Это на похоронах ей было запрещено присутствовать: ухмыляясь во весь свой небольшой чувственный рот, Екатерина, теперь уже императрица всероссийская, грубо отказала ей в просьбе проститься с её великим возлюбленным. Всем бывшим полюбовницам царя не отказала — те даже плакали у гроба великого самодержца, прощаясь с ним, а ей, ныне уже совсем неопасной сопернице, не разрешила. Знала, что, коли б не поторопилась она с питьём для царя, быть бы её судьбе в полной катастрофе: упёк бы, конечно, властелин её в монастырь и взял бы на трон эту изнеженную и умнейшую княжну, родовитую и точно такую, какая нужна ему была вместе с ним на престоле.
И во дворец Марии не было хода — запрещено было пускать её везде, где только могла находиться осиротевшая императорская семья.
Впрочем, к этому запрещению Мария отнеслась довольно равнодушно — и раньше не прельщали её куртаги да ассамблеи, единственное, что её привлекало в придворных празднествах, — это возможность увидеть Петра, уловить его приветливый взгляд, обменяться с ним парой-тройкой незначительных, пустых фраз, наполненных особым для неё смыслом. А уж теперь, когда его не было, когда толпились вокруг трона интриганы и любители поживиться, она и вовсе не стремилась к придворной жизни. Жила словно бы в заточении, скорбела по любимому и всё больше и больше отдавалась тоске, так что даже не замечала домашних подробностей, равнодушно отвечала на утренние приветствия братьев и зачастую не расчёсывала свои утратившие золотой блеск волосы и не снимала утренней блузы.
Всё глубже и глубже погружалась княжна в скорбь и великую грусть, и скоро равнодушие и тоска уложили её в постель. Она не вставала по целым дням, вспоминала и воображала Петра живым и могучим.
Больше всего любила Мария представлять себе, как проходит она по кудрявым тропинкам Черной Грязи, любуется вместе с Петром синими зеркалами прелестных прудов этой подаренной им усадьбы, взбегает вместе с ним на высокий берег или спускается в распадки и овраги.
И здесь, в этих её видениях, он был рядом, Мария слышала его дыхание, видела его руки, прижималась к его плечу — только и могла она головой достать до его плеча...
Это было странно: никогда Пётр не бывал в этой её усадьбе, никогда не ступала его нога по зелёным разнотравным лужайкам, никогда он не посещал загородную резиденцию Кантемиров. Но два любимых лица в сознании Марии соединились в одно — она любила усадьбу такой же любовью, какой любила и свой старый дом в Константинополе, и дворец в Яссах. И всё время чудилось ей, что ходит она по старым, истоптанным тропинкам усадьбы вместе с Петром, заходит в те регулярные сады и оранжереи, что развёл ещё её отец, Дмитрий Кантемир, угощает Петра нежнейшим виноградом либо сочной грушей или срывает прямо с куста большие ягоды малины, а то и кисть спелой смородины. По странной прихоти судьбы, по повелению великого царя досталось Кантемирам это родовое имение самых знатных и самых родовитых бояр, всегда стоявших вокруг царского трона.
Основатель династии Романовых, молодой государь и великий князь Михаил Фёдорович, после всех волнений Смутного времени взявший кормило правления в свои руки и отдавший его отцу своему, умнейшему и деятельнейшему патриарху Филарету, задумал в 1626 году жениться и приглядел для себя красавицу Евдокию Лукьяновну из не слишком знатного и богатого рода Стрешневых. Но Стрешневы, пользуясь родством с царём, скоро сделались столь богаты, что сильнее их, пожалуй, никого и не стало в окружении государя.