Пока я проводил время таким образом, королевские войска оборонялись от неприятеля, уже готового перейти наши границы. Смерть господина де Тюренна стала для нас не единственным испытанием — новая беда стряслась под Триром, где маршал де Креки потерпел тяжелое поражение{340}, подобное которому трудно даже вспомнить. Все, — или, во всяком случае, те, кто не знает, из-за чего оно произошло, — считают причиной несчастный случай с трирским губернатором Виньори{341}. Утверждают, будто он договорился с господином де Креки о том, чтобы напасть на врага с тыла, но, поскольку был вскоре убит, о чем военачальнику не было известно, не смог выполнить обещанного. Однако придется разубедить тех, кто придерживается такого мнения — еще накануне господин де Креки знал, что тот погиб при падении с лошади: королевский наместник Трира тотчас же отправил к нему с этим известием лейтенанта кавалерии. Сражение же было проиграно потому, что маршал отправил за фуражом не два эскадрона, а всю свою кавалерию, так что, когда подступили вражеские войска, ему некого было бросить в бой. Так или иначе, эта неудача сильно осложнила бы наше положение, если бы противники воспользовались своим преимуществом, но в их рядах всколыхнулась зависть к успеху герцога Лотарингского, так что единственным последствием этой его победы стало взятие Трира.
В течение четырех лет я вел размеренный образ жизни, но, как бы ни ценил праздность, все-таки слишком страдал от скуки и охотно отправился бы на войну, будь у меня такая возможность. Правда, меня многие знали, и я, если позволите, стыдился в своем возрасте хлопотать о новом назначении, предпочитая, несмотря на свои желания, жить как жил. Не знаю, с досады ли, которая меня снедала, или же по какой иной причине, но я заболел, слег в постель и через семь или восемь дней почувствовал себя так худо, что мне, думали, уже не суждено подняться. Недуг мой именовался дизентерией, и хотя он погубил великое множество народу, я, оказавшийся крепким как двадцатипятилетний, не поддался ему. Я был далек от мысли, что болен неизлечимо, — и лишь когда увидел, что мой слуга плачет как дитя, и поинтересовался почему, узнал от него, будто бы хирург заявил: со мной все кончено. Да, хирург: надобно знать, что занемог я за городом, а поскольку поблизости не оказалось другого врача, позвал его. Меня эти слова не напугали, но, понимая, что болезнь отнюдь не отступает, а, напротив, усугубляется, я послал в Париж за носилками, благо находился от столицы лишь в двенадцати лье. По прибытии в город я обратился к доктору Жонке{342}, который обычно меня пользовал, и первое, что он спросил, — не предавался ли я пагубным привычкам. Зная, что существуют разные виды разврата, я, который в моем возрасте не чуждался женщин, поинтересовался, что он имеет в виду. Он пояснил, что подразумевает вино, добавив: ему-де нечего от меня скрывать, и если я пьянствовал, то дела мои и впрямь плохи. Я сказал — нет, на что он ответил: стало быть, надежда еще остается, — однако ничего не стал мне обещать, ибо я был слишком стар, а посоветовал послать за священником и блюсти покой. Я доверился ему, а он, препоручив меня воле Божьей, целых пять месяцев испытывал на мне разные снадобья, так что я принимал лекарства через день. Сложно было поверить, чтобы человек, которому шел семьдесят первый год{343}, так долго сопротивлялся болезни, запросто губящей гораздо более молодых и сильных. Но Господь знает, что я не солгал и самой малости, — напротив, для меня не было ничего страшнее этого недуга. Так или иначе, посоветовавшись с собратьями по ремеслу, мой эскулап, по обыкновению, пришел ко мне и сказал: ему совестно брать у меня деньги, ничуть не облегчая моих страданий; исчерпав собственные познания в медицине, а равно испробовав все средства, подсказанные ему коллегами, он уже не видит возможности лечить меня — все его лекарства приносят вред, а не пользу, и навещает он меня, выходит, скорее как друг, нежели как доктор. Это значило, что он меня бросает и что мне не на что надеяться на этом свете. Хотя болезнь в столь преклонном возрасте и впрямь пугала меня, тем не менее я не показал этого, а лишь попросил его заглядывать ко мне как обычно. Он был славным человеком, не стал больше взимать с меня плату и, хотя мой недуг длился еще четыре месяца, продолжал пользовать меня, как раньше. Я солгал бы, сказав, будто немощь тяготила меня сильнее, чем прежде, — признаться, она дала мне передышку, — но все-таки до выздоровления было еще далеко и, желая приблизить его любой ценой, я начал обращаться ко всяким шарлатанам, сулившим мне облегчение. Я проглотил бессчетное количество зелий, но, так как они оказались не лучше, чем прописанные господином Жонке, мне пришлось послать к капуцину брату Анжу, про которого говорили, будто он великий кудесник. Когда тот явился, я стал сетовать на свои долгие страдания, ожидая от него утешений, но он безжалостно ответил, что ему приходилось видеть людей, страдавших куда тяжелее; господин герцог де Люксембург, например, тяготился таким недугом целых четыре года, и со мной может случиться то же самое. Если бы я после этих слов мог поколотить его, то, несомненно, так бы и сделал, — однако был так слаб, что свалился бы с ног при малейшем дуновении ветерка. Итак, вынужденный безропотно терпеть, я спросил, не даст ли он мне какое-нибудь средство, дабы облегчить мое состояние и дать телу толику покоя — ведь я почти не спал все эти восемь месяцев, из-за чего был сильно изможден. Сменив гнев на милость, капуцин, по моей просьбе, на следующий день принес чудодейственное снадобье — помимо своих целебных качеств оно было так приятно на вкус, что мне показалось, будто я пью малиновый сироп. Я беспробудно проспал двенадцать часов подряд, а когда новый лекарь пришел посмотреть, как подействовало снадобье, — обнял его и воскликнул, что он вернул меня к жизни. Но трубить победу было еще рановато. Прочие лекарства, которыми он меня потчевал, отнюдь не были столь же чудодейственными, а только раздражали нутро, и все, что мне оставалось, — это отказаться от мучения их принимать, ибо они не приносили такой же пользы, как первое. Я больше не стал прибегать к помощи ни брата Анжа, ни всех остальных лекарей, и злополучный недуг, наверное, извел бы меня, если бы в Париж не приехала мадам д’Орт, сестра маркиза де Фёкьера. Я приятельствовал с ней и всегда был другом ее супруга, отважного дворянина. Расспросив обо мне и узнав о моем тяжелом состоянии, она навестила меня самолично и принесла некую облатку, похожую на пряник. Не успев съесть эту облатку, я выздоровел и с тех пор всегда носил с собой такие — могу сказать, что этому лекарству обязан жизнью.
С тех пор не было человека смиреннее меня. Я проникся такой любовью к Господу, что более не мог оставаться равнодушным к религии. Против прежнего обыкновения, я приучился чаще посещать церковь — одним словом, стал задумываться о спасении души. Поэтому, когда разнесся слух о некоем капуцине Марке из Авиано, якобы творившем чудеса, мне очень захотелось увидеться с ним. Я отправился из Парижа во Фландрию, где, как рассказывали, он находился. Там я узнал, что он уехал в Германию, и, последовав за ним, застал его в Гелдерне{344}. Не стоило и спрашивать, где искать его: дороги были полны людьми, подобно мне шедшими отовсюду, чтобы взглянуть на него. Впрочем, хотя все наперебой клялись мне, будто бы он исцеляет больных и даже калек, я тщетно старался в это поверить, ибо так и не стал тому свидетелем; единственное, в чем мне пришлось убедиться, — что молва о нем разнеслась по всем сопредельным областям и, куда бы он ни приезжал, к нему стекалось не менее сотни тысяч страждущих душ. В городах всюду строили подмостки и сдавали зевакам окна домов, будто накануне прибытия какого-нибудь прославленного государя, — а все для того лишь, чтобы посмотреть, как он пройдет по улице. Последовав примеру остальных, я вскоре сильно пожалел о своем рвении. Подмостки, на которые я взобрался, рухнули, я упал с высоты в семь или восемь футов и сломал руку. Со многими стряслась та же беда или, во всяком случае, подобная моей, — но то, что я имел немалое число товарищей по несчастью, отнюдь меня не утешило, ибо я находился в стране, где нет большей редкости, чем хороший хирург. Действительно, когда я попросил призвать лучшего из них, явился один, сведущий в своем ремесле не более, чем у нас во Франции коновалы: он мучил меня целых три недели и пользовал так дурно, что лечение пришлось повторять заново. Я тысячу раз пожалел о моем благочестивом порыве и не раз помянул недобрым словом тех, кто расхваливал мне монаха из Авиано, однако это ничуть не помогло мне исцелиться, и я решил либо вернуться со своей больной рукой в Париж, либо отправиться, как мне посоветовали, к одному палачу в Рурмонде{345}. Этот человек так же легко мог сращивать кости, как и крушить; его слава была велика, и несколько дворян, пришедших справиться о моем здоровье, подтвердили, что он — надежда всех, кого плохо лечили. Мне не хотелось доверяться палачу, но, рассудив, что сильно рискую, решив ехать в Париж нездоровым, да к тому же измученный приступами боли, я через силу согласился последовать их совету. Войдя в его дом, я объяснил, зачем явился, и спросил, может ли он мне помочь; хозяин с видом настоящего палача ответил, что ему приходилось исцелять и более тяжелые увечья. Он стал ощупывать мою руку и вдруг причинил мне сильную боль; я же, питая к нему отвращение, скорчил такую гримасу, которая не понравилась бы ему, знай он меня лучше. Потом он сказал в таких ученых выражениях, что мне их уже не вспомнить: тот, кто прежде брался лечить меня, — полный невежда, — и поинтересовался, могу ли я перед операцией найти кого-нибудь, кто бы меня держал. Нет, ответил я, но в этом нет необходимости: как бы больно мне ни было, я разве что изменюсь в лице. При этих словах он покачал головой, словно не веря, и возразил: он не так самонадеян, чтобы оперировать в одиночку, и раз уж я сам не позаботился привести кого-либо, то нужно дождаться его помощников, — те якобы ушли за два лье обделать одно небольшое дельце. Этим «небольшим дельцем» оказалось колесование человека, убившего свою жену; возвратившись, они схватили меня теми же окровавленными руками, которыми казнили преступника. Тогда хозяин взял мою больную и неправильно сросшуюся руку и в тот же миг сломал ее, не прибегая ни к каким иным инструментам, кроме собственных рук. Боль и в самом деле оказалась невыносимой, и он был прав, настаивая, чтобы меня держали; но я не имел причин раскаиваться, что прибег к его помощи: он исцелил меня за несколько дней, и с той поры я пользуюсь этой рукой так же свободно, словно она никогда не была искалечена.