В отличие от него, я, не имея могущественных покровителей, был обречен прозябать в застенке из-за своей нищеты, и единственным утешением для меня могли бы служить разве что свидания с родственниками. Но отец и мачеха, узнав, что я замешан в государственном преступлении, не захотели испытывать гнев первого министра, а, побоявшись, что мои братья проявят больше сочувствия, запретили им видеться со мной. Отчаяние мое было неописуемо, особенно поначалу, — но так как нет на свете ничего, к чему нельзя привыкнуть, я, призвав на помощь мужество, провел в одиночестве шесть лет, довольствуясь лишь несколькими книгами, которые мне позволили взять с собой. К этому времени господин де Бофор уже бежал из Венсеннского замка{124}, где содержался, и, увидав, что все сословия королевства недовольны кардиналом Мазарини, вновь принялся интриговать, но уже с большим успехом, чем прежде.
Я так долго находился в тюрьме, что и не надеялся, будто кто-то еще обо мне помнит; и, когда я уже менее всего этого ожидал, в мою камеру вошел человек, в котором я узнал посланца кардинала Мазарини{125}. Он сказал, что готов вернуть мне свободу при условии, что я пообещаю доносить обо всех происках герцога де Бофора. Я не колебался с ответом, заявив, что сделанное предложение объясняет, почему я был арестован: меня, очевидно, заподозрили в сговоре с герцогом; но, Бог свидетель, я не состоял у него на службе и не стану обманывать человека, не сделавшего мне ничего плохого. Чтобы заставить меня переменить решение, посланец хотел сказать еще что-то, но я возразил: ремесло шпиона меня не прельщает, — и он удалился доложить об этом разговоре своему господину.
Такое предложение не оставляло сомнений, что герцог де Бофор на свободе и его очень боятся. Желание помочь ему в его замысле сподвигло и меня самого к поискам способов обрести свободу, и, основательно поразмыслив, я решил использовать свой единственный шанс. Человека, приносившего мне книги, ни в чем нельзя было заподозрить — так часто он бывал у меня в камере; его-то я и попросил достать мне что-нибудь, из чего можно свить веревку — притом такой длины, чтобы спуститься из камеры в крепостной ров.
Под покровом темноты я благополучно преодолел все трудности, с коими был сопряжен побег, а предусмотрительность помогла мне выбраться и из крепостного рва; я вошел в Париж через ворота Сен-Мартен{126}. Остаток ночи я провел под навесом какой-то лавки, к счастью, никого не разбудив, а утром снял меблированную комнату в Сен-Жерменском предместье. Я разузнал обо всем, что происходит, и понял, что город прямо-таки бурлит из-за эдикта, изданного кардиналом и обложившего налогом все верховные палаты{127}; моя ненависть к нему так возросла, что затмила даже любовь к родине, коей угрожали великие потрясения. Парламент, которого это непосредственно касалось, издал постановление против министра, а среди парламентариев нашлись столь ожесточенные, что если бы последовали их совету, то пролилась бы его кровь и тысячи покушений были бы совершены, невзирая на государственные законы. Народ, страдавший от тяжести эдиктов, выступил на стороне Парламента, и все шло к возмущению и мятежу. Масла в огонь подлила Королева-мать, приказавшая арестовать нескольких членов Парламента{128}, — это и стало сигналом к восстанию. Улицы тотчас оказались перегорожены натянутыми цепями и баррикадами, ремесленники вышли из мастерских и, забыв о своих промыслах, превратились в бойцов — столь велика была их ненависть к министру. Королева-мать постаралась было смирить беспорядки, проявив кротость, но тщетно; тогда она послала на улицы гвардейцев, однако их появление распалило восставших еще больше.
Я решил, что в таких обстоятельствах мне уже не опасно показываться на людях, но тут меня вдруг увидел один мальчишка, некогда мне служивший; он прямо на улице закричал, что хочет порасспросить меня о Мазарини, чью жестокость я испытал на себе, и уже подбежал поклониться мне, когда я, разозленный тем, что узнан, вместо ответных приветствий разразился ругательствами. Услышавшие его люди окружили меня и забросали вопросами, на которые я не имел желания отвечать; самые отчаянные требовали, чтобы я пошел с ними в кордегардию и, как более сведущий в военном деле, стал их командиром, если придется взяться за оружие.
Мятеж мог бы зайти далеко, если бы Королева, сперва отказавшаяся освободить заключенных, все-таки не решила выпустить их и восстановить в прежних должностях; тут я стал опасаться, что по воле министра история со мною еще будет иметь продолжение. Однажды уже брошенный в тюрьму без всякой причины, я не мог ныне пренебрегать вероятными обвинениями в том, что меня назовут предводителем бунтовщиков, и, хотя Королева-мать объявила амнистию, прекрасно понимал, что поводов погубить человека можно найти сколько угодно. Поэтому я почел необходимым обеспечить себе защиту. Покровительство Парламента в этих условиях показалось мне наиболее надежным: он пользовался и симпатией парижан, уверовавших по своей доброте, что он все делает только ради их пользы, и поддержкой провинций, не менее сильно настроенных против кардинала Мазарини. Герцог де Бофор, очень нравившийся парижанам из-за своей непримиримой враждебности к Мазарини, представил мое ходатайство Парламенту, и оно было удовлетворено. Почувствовав себя в относительной безопасности, я примкнул к герцогу де Бофору и к тем, кто больше всего ненавидел кардинала.
Пожелай я поведать обо всех интригах, затевавшихся против Мазарини, — мои воспоминания заняли бы несколько томов; но коль скоро я решил описывать лишь дела, в которых участвовал сам, то скажу лишь, что Парламент так досадил кардиналу, что тот решил его наказать. Он не мог его разогнать — разве что для этого пришлось бы привести к повиновению весь Париж, горячо защищавший парламентариев и принимавший их сторону по любому, даже малейшему поводу. Дело казалось не просто трудным, а поистине неисполнимым. В городе находились свыше ста тысяч вооруженных людей — с ними не справилась бы и вся королевская армия. Однако, вернувшись из Фландрии, герцог Энгиенский, который принял после смерти отца титул принца Конде{129}, пообещал Мазарини встать на его сторону; он привел свое войско и, когда двор покинул Париж, осадил город. Париж был самым населенным городом в мире; и когда из-за осады его жители начали испытывать лишения, то заговорили о том, что стыдно терпеть голод из-за горстки подступивших солдат, и назначили смотр собственным силам. Потом собранные войска выступили в поход, а их командиры — сплошь советники, ибо войска состояли только из горожан, — решили дать бой настоящим генералам. Но никто не знал военного ремесла, и началась неразбериха, вызвавшая смех даже у тех, кто смыслил в войне ничуть не больше их самих. Из толпы вышел человек, кичливый и преисполненный самоуверенности; он заявил, что отдавать приказы следует не так и будет ошибкой, если командование поручат не ему, ведь он целых полгода служил солдатом во Французской гвардии. Все были счастливы узнать, что среди них оказался военный, — и ему сразу же отдали командование, радостно крича: «Да здравствует Парламент и наш новый офицер!» Он был назначен генерал-майором пехоты и в знак своего чина получил трость из рук советника апелляционной палаты Ведо де Гранмона. Тот уже готов был отдать и собственный офицерский горжет{130}, да испугался, как бы он не потерялся, — это могло повредить репутации семейства Гранмон, которых знали как людей, готовых сражаться, так что ему пришлось поискать для нового командира другой. Его сын, унаследовавший воинственные наклонности, очень гордится этим горжетом, равно как и своей бородищей, благодаря которой, особенно во время карнавала, походит на старого капрала, переодетого советником.