В нескольких десятках шагов дальше худощавая девушка стояла у мангала, наполненного раскаленными докрасна углями. На нем жарились насаженные на палочки мидии. Девушка танцевала. Трудно было сказать, под что. Этих музык было слышно с десяток. Звуки приходили из каждого места, из каждого бара, из каждой лавки. Звуки слипались один с другим, образуя один громадный, вибрирующий и неряшливый музыкальный шар, музыку Алушты, и это под нее танцевала девушка, продающая жареные мидии. Она сбросила вьетнамки и босиком переступала по камням. На пальцах ее стоп, длинных и худощавых, словно бы у смерти, поблескивали дешевые колечки с камушками.
В Судак я поехал уже без настроения. Я пер через блядский городишко, в голову мне хренячило русское техно, и мне хотелось отсюда бежать. Я дошел до моря и вот тогда, когда повернул голову направо, увидал старинную генуэзскую крепость. На скале, похожей на женскую грудь. И тогда-то, когда я глядел на ту крепость, до меня дошло, что впервые, как я сюда приехал, я вижу что-то по-настоящему красивое. Красивое обычной, объективной красотой, хотя, вроде как, объективной красоты и нет. И все же — была. Это не была извращенная красота, это не была красота, которую еще следовало бы выискивать — это была самая обыкновенная красота, которую я так давно уже не видел, но которой столь жаждал, что сразу же отправился в ту сторону. И я был настолько взволнован и тронут, что на глаза у меня выступили слезы.
11
Путешествие в Мордор
Удая с Кусаем засосали вихри истории. Они выехали в Лондон, где от них пропал всяческий след. Я подозревал, что там они завели себе колечки в носу, контактные линзы с черепами на месте зрачков, апельсинового цвета волосы и добились статуса славянских звезд английской клубной сцены. Я был уверен, что они стали какими-то отвязными ди-джеями или, как минимум, звукачами, что они лопают пиксы[134], как чипсы, кислоту, как жареную картошку, и по причине всего этого уже успели друг друга зарезать — по ошибке или же, попросту, по причине влияния либерального британского общества. С Тарасом же дело было совершенно иное.
С Тарасом я помирился и подружился. Я ездил к нему во Львов. Вообще, он был замечательным контактным лицом — как у известного в регионе журналиста у него имелись неплохие знакомства, к тому же все его любили как обретенного заново из Польши украинца. К нему относились так, как поляки относятся к иностранцам с Запада, выбравшим нашу, польскую судьбину — с трогательностью и симпатией, но, в основном, с надеждой, что они заметили в нашей действительности НЕЧТО, чего сами мы уже не видим, и что они полюбили это таинственное НЕЧТО настолько большой любовью, что ради этого НЕЧТЫ бросили уютный Запад и поселились в польской земле, среди новых своих. То есть — рассуждали поляки (и украинцы), глядя на подобных иностранцев — с нами еще не так и паршиво, мы еще не самые последние на планете.
Но правда такова, что причины тех переездов всегда гораздо более прозаические, а пришельцы из более выгодных сторон света, как правило, оккупируют их долгосрочной депрессией и обидой. Тарас не был исключением.
В любом случае — мы скентовались. Мне нравился он, а ему нравился я. Кроме того, я писал кандидатскую по западноукраинскому сепаратизму, а через Тараса у меня имелись идеальные выходы на людей из этой среды.
Вот только весь этот западноукраинский сепаратизм был делом чисто диванным. В конце концов, сепаратисты были интеллектуалами, интеллектуалы же по натуре не способны к какому-либо действию. Они торчали в «Зеленом графинчике», сосали львовские наливки и ссорились, стоит ли кириллицу заменять латиницей или все же не стоит. Расплывались в восторгах над расчудесной формой буквы «ї». И они не были в состоянии набить кому-либо морду. Себе — тоже нет.
Они не имели ничего общего с радикальными УПАвцами, на которых они столь охотно ссылались. На каждом шагу они заявляли, что к полякам они совершенно ничего не имеют, совсем даже наоборот, и что охотно пошли бы с нами на москалей. Вот только правда была такова, что ни с кем ни на кого они бы не пошли.
Уж слишком сильно они любили собственные жизни. Любили свои львовские пивнушки, которые тогда появлялись одна на другой — словно грибы, любили галерейки и антиквариаты со старым барахлом — чаще всего, польским и австрийским, любили погружаться в истории. Я их понимал, и потому мне они нравились. Но они не сделали бы никакой революции, они не были способны на какие-либо радикальное действия, о которых бубнели каждый вечер. Впрочем, я и не удивлялся.
Так что сепаратизм был именно таким. Мужики сидели всякий раз в новой кафешке или новом пабе, поглощали «европеизирующийся» Львов, ту европейскую весну, которая все сильнее чувствовалась в городе, и которая, основном, проявлялась только лишь тем, что настроение во Львове делалось все более приятным. Ребята и мужички шмалили, пили наливки и бухтели о том, как же оно будет здорово, когда, в конце концов, Галичина отколется наконец от той обрусевшей, осоветившейся туши, от казацкой Украины, от Запорожья и Диких Полей, от Буджака. О которых нужно, говорили они, махнуть рукой и, к сожалению, забыть. Только это совершенно не мешало им фантазировать о «Зеленой Украине» на далеком востоке России и о том, что стоило бы забрать у России «украинскую Кубань».
Таким образом, по сути дела, никакого западноукраинского сепаратизма и не было. А в диссертации и статьях мне приходилось врать напропалую.
— Чтобы создать независимую от Киева западноукраинскую державу, мы должны были бы, — пояснял мне как-то пьяненький медовухой профессор Петревич из львовского универа, — провести границу. Это раз, — отогнул он палец. — Уже тогда пролилась бы кровь, но это было бы только началом. Потому что потом мы должны были бы провозгласить независимость в рамках этих границ, — отогнул он второй палец. — Дать отпор центральным войскам и всем тем, кому идеи сепаратизма бы не понравились, это уже три, — и третий палец. — Вот тут уже пролилось бы море крови, и то была бы, в основном, наша кровь. Мы могли бы еще, — говорил он, — пытаться провести идею галичанской автономии в Верховной Раде, в Киеве, но тут совершенно невозможно было бы получить для этой идеи поддержку большинства[135].
Когда я спрашивал обо всем этом у Тараса, тот только пожимал плечами. Говорил, чтобы я подобными вещами не морочил себе голову. А зачем, блин, мне морочить себе голову, размышлял я. Не моя страна, и дело не мое. Я же, по сути дела, со всеми ними только лишь бухал.
Но выпивать с ними мне нравилось. Их компания, это уже было совсем не то, что наши журналисты и художники — тумаки без каких-либо общих знаний, самовлюбленные путаники, пустые изнутри словно свиные пузыри, бараны с рожами, годящимися лишь для того, чтобы улечься ими на барную стойку, зато одетые в haendem[136]. Во Львове в этом плане немного как у нас в междувоенный период, когда богему составляли врачи, юристы или — в самом худшем случае — приятели по ASP[137]. Когда символом похвальбы была верхняя галерея в «Земянской», а не «Пес»[138] в четыре утра. Имеются, похоже, свои плюсы постоянного нахождения в принудительной консервации.
У интеллигентского Львова имелся своеобразный подход к полякам. Он был в чем-то похож на отношение поляков к немцам: смесь отвращения и увлеченности, презрения и восхищения. Львовская интеллигенция болела за польских футболистов (апогеем подобного боления были еще советские времена, когда тренером в национальной сборной Польши был львовянин Гурский), они смотрели польское телевидение, читали польские книги и посещали польские сайты.