И чем больше я пил, тем больше мне здесь нравилось. Потому что все здесь было вывернуто на полную катушку. До упора.
Советские автомобили гнали по этим чудовищным выбоинам, словно им под хвост перцу насыпали, теряя какие-то проржавевшие детали. Словно живые мертвецы в фильмах про зомби-апокалипсис. Из стен старых каменных домов торчали. На крышах росли тонюсенькие деревца. На газоне, где-то на Жолкевском Предместье, лежала старушка. Мы побежали, чтобы ей помочь, но тут почуяли исходящую от нее вонь спиртного. Мы бросились ставить ее на ноги, только бабуля в нашей помощи не нуждалась. Она валялась себе на солнышке, изрыгала из себя запах водки, и ей было на свете хорошо, словно Диогену, который вылеживался себе перед бочкой. Ласковым голосом она попросила нас отъебаться, так что, в конце концов, мы оставили ее на том газоне и отправились бухать. Бухать все, что только было можно.
С неба лился жар, и продавщицы, выходящие перекурить перед магазином, прятались в пятнышках тени, отбрасываемой навесами домов. Ну совершенно, как будто прятались от дождя. Улица выглядела так, будто бы последние сто лет мир занимался одним лишь старением, расползанием и ничем более. Брусчатка мостовой расшатывалась и грязла в грязи. Тротуары же походили на застывшую в бетоне норовистую речку. Кое-где зияли провалами открытые канализационные люки. Сами же дома истекали старостью, грязью и разрухой.
А я не мог понять, почему себя так здорово чувствую.
По Рынку ковыляли пожилые поляки: местные и приезжие. Кто есть кто, можно было различить сразу же. Приезжие перемещались медленно, благоговейно, несколько торжественным шагом и вполголоса жаловались. Высказать все это громко они как бы и боялись. У них имелись претензии, что все разъебанное, заброшенное, что УПА, что Бандера. Еще постанывали, что Ялта и Сталин. Бухтели про Щепцьо и Тоньцьо[6].
Зато местные поляки крутились живчиками, стреляя глазками то в одну, то в другую сторону, словно люди, вынюхивающие выгодное дельце. Они безошибочно вылущивали в толпе туристов из Польши, подходили и спрашивали, а не нужна ли квартирка внаем или карта с польскими названиями улиц. Для заманухи подкидывали пару словечек о злых украинцах и о величии давней Речи Посполитой.
А эти поляки из Польши покупались на все эти россказни поляков с Украины словно молодые. Достаточно было, чтобы подошел такой львовский поляк, порассказывал о довоенном Львове, запел под нос «W dzień deszowy i ponury»[7], сказал: «а чуйци як у сибе в дому, бо то и ваше място, та йой», и поляки из Польши все были зареванные, уже расклеенные, уже бескостные, словно их грузовик переехал, уже хлюпали под носом и за бумажники хватались, они покупали маленькие карты и путеводители, снимали квартиры.
И вот как раз именно такой львовский поляк к нам и подошел. Звали его Юрием. И хотя по-польски говорил он не ахти, но клялся-божился, что поляк до последней капельки крови. Что на нас как раз никакого впечатления не производило, потому что польскость была самой распоследней вещью, которую мы во Львове искали.
— Это хорошо, что Львов не польский, — говорил я как раз Гаврану, несомый словесным поносом после «Вигора». — Ведь никакой радости приехать в польский Львов и не было бы. Все равно, что в Познань поехать. Или во Вроцлав[8]. А так — прошу пожалста… Ведь что тут деется. Ведь, ну, старик… Оглянись. И отпадаешь. И ты на сраке.
И делал глоток бальзама «Вигор», после которого окружающий мир был уже не тем, чем был раньше.
Ага, но тут подошел тот самый Юрий. С усами под носом, с печальными глазами и картой Львова на продажу. И сказал, что жилье дешевое. Карты мы не желали, а вот какая-нибудь крыша над головой пригодилась бы — оценил Гавран, и с ним трудно было не согласиться, поскольку вечер близился, а мы были уже замечательно на бровях, нор, скорее, без планов на будущее. Тогда мы спросили, где эта его квартира, на что тот: недалеко и расслабьтесь.
— Добро, — ответил Гавран, — можно будет сбросить рюкзаки и покемарить. Ну и, понимаешь, — тут он снизил голос, конспиративно поглядывая на меня, — у нас имеется местный. Врубился.
Я кивнул в знак того, что «да». Но, подумав, сказал, что «не врубаюсь».
— Ну, — вздохнул Гавран, как будто обращался к идиоту, — у нас имеется местный для бухла. Что это за Украина, что за хардкор[9], если с местными не бухаешь. У русских обязательно ты должен с русскими забухать. Иначе не считается.
— Так ведь этот же говорит, что он поляк.
— Да какой он, курва, поляк, — ответил на это Гавран. — Впрочем, даже если и поляк, то все равно — русский. А ты как прикидываешь — жить тут все время и не быть русским?
— Пошли, пошли, — нетерпеливо подгонял пан Юрий, разглядываясь по сторонам как-то неуверенно.
А вот близко ну никак не было. Мы шли вдоль трамвайных рельсов, лезущих из мостовой, словно вырезанные из руки жилы, а потом свернули направо, в проход между карликовыми домами.
И мы попали совершенно в другой мир.
— Где это мы? — спросил Гавран, разглядываясь по сторонам, а глаза у него были с монету в пять злотых.
— Замарштынив, — ответил поляк Юра. — То есть, Замарштынув[10], — тут же поправился он.
— Ынув, ынув, не унив, — похлопал я Гаврана по спине.
Эта округа не была похожа на что-либо, что я видел до сих пор. Это был район, доказывающий, что людские обиталища способны разрастаться и, будто сорняки и леса, распространяться самостоятельно. Достаточно вовремя не пропалывать. Он же доказывал, что все, созданное человеком, ничем от природы не отличается, и точно так же, как лес обрастает непроходимым кустарником, мхом, омелой, так и тут все, все дома обросли какими-то сараюшками, какими-то ДСП и даже кусками бигбордов, которые устанавливали вместо стен и крыш сараев. Эта реальность творилась сама, без какого-либо плана, направляемая лишь собственной потребностью и возможностью самоисполнения. Форма и эстетика были отброшены как вещи совершенно второстепенные. Как прихоти.
И все это было погружено в зеленой воде с пеной. Деревья с кустами здесь попросту сошли с ума. Орды трав нападали на все, что было на их пути, а натура мертвая сливалась с натурой живой: пучки проводов свисали словно лианы, кучи ржавеющих железок и, говоря по правде, всего что угодно, беспорядочно валяющегося по дворикам, напоминали нечто органическое, что вот-вот начнет выпускать ростки и ветви.
И при всем при этом все общее, все публичное пространство — попросту не существовало. Дороги не было, поскольку разъезженное, дырявое пространство дорогой назвать было трудно. Не говоря уже о таком импортном изобретении, как тротуары.
И во всем этом, в том всем чуде ужасно пахло свежеподжаренным кофе.
— Кофейная фабрика, — сказал Юрий, увидав, как мы дергаем носами, словно кролики, и указал на кирпичное здание, стоящее за рядом домов. — Там кофе делают.
В доме Юрия проживала его жена — вечно обиженная на все и вся пани с острым, словно карандаш, носом. И пожилые родственники: веселый, будто щенок, дедуля и прелестная бабулечка. Сам дом походил на несколько сдвинутых вместе и объединенных в единый организм дачных халуп. Каждая комната была совершенно иной песней. Самыми трогательными были попытки украсить эту бесформицу. Грядочки на дворике были огорожены псевдостеночкой из выложенных на траве обломков кирпичей, и вся эта вроде-как-стеночка со всей серьезностью была выкрашена белой краской. На стенах висели гипсовые отливки, которые когда-то отвалились от чьего-то чужого дома.
Со стариками поговорить не удалось. На все вопросы они отвечали, к примеру: «Езус Хрыстус круль Польски аллилуя, аллилуя, аминь» или же «Кто ты естеш? Пóляк малы, большевика гонь, гонь, гонь»[11]. Складывалось впечатление, что они до конца не понимают, что говорят.