* * *
Долго не было нового квартиранта в стойле Пальмы, и совсем выветрились, навсегда ушли ее запахи. Лишь изредка поглядывал Гранат на знакомую перекладину, на которую любил он класть голову, когда любовался рыжей красавицей. После того коммерческого торжества, когда раскосенький чернявый человек увел кобылицу и Гранат окончательно понял, что не видать ему больше Пальму, пустота вокруг и одиночество стали особенно тяжкими.
В последние дни куда-то запропастился Тихон, и без его привычных разговоров и неуклюжих, но душевных ласк было совсем сиротливо. Гранат тоскливо поглядывал в сторону открытых дверей. Но все было привычным, неизменчивым, и его лошадиное предчувствие не сулило чего-нибудь значительного, неожиданного.
Как-то накоротке заскочил Тихон. Нервный, всклокоченный, красный лицом и говорливый. Жеребцу стало еще тоскливее. Когда так перегарно и неприятно пахнет от Тихона, значит, не жди его несколько дней. Такое случалось с конюхом, и Гранат наперед знал, что будет потом. Притихший и виноватый, придет Тихон в стойло, станет извинительно и жалостливо плакаться на свою судьбу. Из большого черпака беспрестанно пить студеную воду, подолгу и путано оправдываться перед начальством. Денек-другой начальство воспитывало конюха и даже заглядывало в сумрачный угол, а потом про него вновь забывали, и все входило в привычное русло.
На этот раз свою виновность Тихон выложил сразу. Не перед начальством, а перед ним, Гранатом. Он уткнулся в конскую гриву, дрожащие руки кинул на шею жеребца и сбивчиво запричитал:
— Ну, не вороти морду, скотина разлюбезная. Ну выпил чуть, ну не любишь пьяных! Но и понятие должен иметь, в положение войти. Пью не я, а пьет наше с тобой горе. Хозяину больно плохо, помирает он. Такой казак, такой человечище! Ты чуешь это аль нет, скотина бессловесная?
Гранат косился на плачущего, мигом съежившегося Тихона и уже не бунтовал против ненавистного запаха — всем существом своим ощутил глубокую тревогу. Что-то страшное надвигалось на них с Тихоном. Никогда конюх не говорил о хозяине с такой печалью. Наоборот, когда он сообщал о скором приезде их общего любимца, его голос становился уверенным, шумно-хвастливым. Он специально повышал его, чтобы обо всем слышало начальство и разная конюшенная челядь.
— Сколько войн прошел, какую храбрость выказал. Наград, геройства, а душа какая? Да и по здоровью кремень, а вот поди ж ты, слег… — Боясь, что не осознает Гранат, какая беда надвигается на них, стал торопливее, резче в словах и жестах: — Думаешь, грипп какой или простуда сезонная? Да таких-то болезней не знавал маршал. От пуль заговоренный, он зазря не ложился в постель. Это другие чуть что, стекляшку под мышку да на перину. От работы отлынивать. Таких, как твой хозяин, по пустякам жизнь не уложит, таких она рушит сразу…
От тревожного беспокойства Гранат начал переставлять ноги. Пол в стойле заскрипел, доски задвигались. Тихон по-своему истолковал поведение жеребца и схватился за спасительную мысль:
— Иль думаешь, выдюжит, не уломает его проклятая, а? Может, ты и прав, а вдруг чудо? Ведь заслужил его маршал, всей жизнью своей заслужил. Да что далеко ходить. Возьму кума своего… Хоть и родня, а так, дрянь человечишка. Все тишком, все в стороночку. Белесые глазки свои закатит и бубнит: «Моя хата с краю, мы люди маленькие…» А за дрянной свой век столько в хату натаскал, что черту на печку не вскинуть. И вот слег куманек на троицу, вся сила вышла. Да и годков-то восемь десятков стукнуло. Доктора приходили, больничные и повыше. И все бабке его одно толкуют — от силы житья неделю. Рак, стало быть, признали. Старуха, по чести, не так уж изводилась: попил ее кровушки кулак проклятый. Да и куманек вроде смирился с гордыней. У бабки прощения даже просил, иконку затребовал. Ну пошагала она на троицу к заутрене. А супостат-то ее поднялся, первач отыскал. Почитай, литру и выжрал под огурчики да свининку. Она, дура, домой семенит, торопится — уж не преставился ли супруг? Глядит и глазам не верит. Лежит он розовый да богатырским храпом стены сотрясает. С тех пор рак как рукой сняло. Ходит теперь гоголем по деревне. Что ему сделается-то? Так, потреблять поменьше стал да бабку бросил поколачивать. — Тихон приосанился, одернул рубаху и требовательно спросил у Граната: — А теперь скажи: есть она, справедливость? От плюгавенького человечишки смерть отступилась. А здесь… Всегда в строю, всегда за власть народную. Всю жизнь саблю наголо!
Крепко прижал лошадиную морду к впалой груди. Расцепил объятия и, пошатываясь, продолжая разговаривать сам с собой, вышел на улицу.
* * *
Разномастный состав лязгнул буферами, жалобно заскрипел рассохшимся деревом. Старенький паровоз задохнулся в дымной гриве, натужно засипел и потянул вагоны в зеленеющий кустарник. Маршал остался на прогнившей, источенной дождями, вытертой тысячами ног платформе. Оглядел почерневшее от непогоды ветхое зданьице полустанка…
Подумалось: какая же глухомань, как все бедно и сиротливо, а до Москвы триста километров.
У коновязи месил грязь гнедой мерин. Он мокрым глазом покосился на человека, настороженно фыркнул и потянулся к охапке пахучего клевера. На плоской телеге лежали мешки, стоял фанерный чемодан, прикрытый цветастым бабьим платком. Маршал потоптался, высматривая хозяйку, и, не увидев ее, деловито оглядел телегу. Сапогом постучал по колесам, пощупал на мерине сбрую. Ступицы рассохлись и щелясто глядели на мир, оси вытерлись. Вожжи, шлея, чересседельник были из веревок. Мерин жадно глядел на клевер, и давно не мазанная дегтем телега отзывалась скрипучим пением. Маршал закурил и только сейчас увидел, что лошадь взнуздана — стальные грызла мешали мерину жевать. Он шершавыми губами гонял их, но вытолкнуть не мог, а только ронял пышную пену и скалил желтые, истертые временем зубы. Потрепал мерина по теплой шее, снял недоуздок, ослабил подпругу, развязал супонь и пододвинул клевер к лошадиной морде. Влажный глаз снова покосился на человека, но уже не опасливо, а благодарно. Мерин потянулся губами и обслюнявил рукав макинтоша. Маршал ласково хлопнул его по запотевшему крупу, погладил подведенные бока. Острая жалость к этому неухоженному одру с завалявшейся, давно не чесанной гривой враз охватила его. Резко кинул рюкзак на телегу и пошел искать хозяйку подводы.
За багажным сараем ругались. Резкий голос женщины срывался на крик. В ее злости не было пауз. Прокуренный, сиплый, с пьяной ленцой отбрехивался мужской бас:
— Ну будет, Кузьминична. Телеграфист услышит. Не позорь ты, язви тя в душу. Эка невидаль — фляжка первача. Креста на тебе нету. Да я за вас…
— Чего за нас? Благодетель выискался, бабий вспомогатель… Да твои зенки, окромя грудей, ничего не видят… А если и поможешь кому, так телом ублажай кобеля ненасытного. Хоть бы мужик-то был путевый, а то так, гриб завалящий…
— Ты это брось, Кузьминична. О мужицком достатке не суди — тебе это неведомо… Своих баб поспрошай лучше. Да и то скажу — зря артачишься. С тебя не убудет, говорят, два ведра нагнала. Начальству сунуть надо, да самому с устатку лампадка-другая впрок пойдет. Служба, она, Кузьминична, порядок любит… На нашем полустанке багаж не берут — разуметь надо. Дежурному сунешь скляночку первача — и покатятся вещички за милу душу.
— Вымогатель окаянный! Еще про крест распинаешься. Да на эту бутылку я ребятишкам кусок мяса выменяю. Хоть оскоромятся в честь Победы. А у тебя глотка луженая, ты и ведро выжрешь…
— Ну прямо ведро… Много не просим, а законное отдай. Такой нынче штат вышел. Пользительная эта вещь, нутренности прочищает, дух дает.
— На, ирод, лакай. Мужики с войны возвращаются, скоро запоешь по-другому.
— Грозишь, стращаешь? Пужаные мы, Кузьминична, пужаные… И на германской бывали, и другие фугасы видели. А мужики, что мужики? Окромя помощи бабам, худого не делал. Разве которая приласкала, так это ж ее воля… Подол не мой, каждая распоряжается сама. Вон тебя не разжалобишь, симпатии не получишь.