Еще в самолете грезилось Родиону, что едва ступит он на родную землю, как большой город изменит свой ритм, кинется навстречу незваному пришельцу — сочувствовать, понимать, переубеждать. Но был город глух и нем к Родиону; разогретый июльским солнцем, изнуренный рабочей трудовой сменой, входил город в прохладу легких сумерек, наливаясь уверенным смехом хорошо поработавших людей, настраиваясь на концерты, спектакли, музыку…
Начинало смеркаться, синее небо темнело, чуть розовея высокими перистыми облаками. Один за другим зажигались огни на улицах, в палатках торговали мороженым и цветами, на Неве встревоженно гудели буксиры, обрызгивали набережные веселыми мелодиями речные трамваи.
На открытой эстраде Летнего сада морской оркестр встретил Родиона русскими песнями — звонкими и печальными, заливистыми и протяжными. С чувством играли моряки, благоговейно и вдумчиво. Бережно брали каждую ноту, и думалось Родиону, что в сердцах оркестрантов мелодия давно перепета, пережита и обласкана. Неизлечимое ощущение одиночества, щемящая грусть сдавили его сердце. Бесповоротно вычеркнула его судьба из этой жизни. Большой и добрый город не узнавал пилигрима… Стало страшно и обидно за жизнь, которая прошла, до боли он завидовал жизни, что плескалась на этих спокойных улицах.
Родиону легко и без всяких проволочек пошли навстречу. После Ленинграда ему разрешили изменить маршрут и побывать в родной деревне.
…Даже серое покрывало, сеявшее мелкий дождь над холмистым Пореченском, не сумело пригасить дивную красоту древнего городка, взметнувшего позолоченные купола в низкое небо. Он открылся подкрашенными голубыми ставнями, резными наличниками, сонным покоем заплутавших в траве улиц, обдал Родиона давними запахами утраченной и невоскресимой юности.
Распознав в пожилом мужчине заезжего отступника, городок обидчиво взъерошился, памятливо нахмурился, он потребовал с Родиона особую плату, которую никакой конвертируемой валютой не покроешь, — он потребовал объяснить свою вину перед доверчивой землей, намаявшейся, настрадавшейся, у которой еще ныли незажившие рубцы войны, искупить ее. Пореченск обошелся с Родионом и фамильярнее и круче; он меньше, чем Ленинград, был приучен великодушно молчать, маленький городок памятливее признал невозвращенца, да и военные раны заживали в Пореченске дольше, чем на теле большого города.
Пореченск дохнул на Родиона из дальней дали смутным эхом: ржавой гарью развороченных домов, кислым запахом шипевшего пожара — полыхал тогда кожевенный завод, и кожи скрючивались, пузырились, лопались дегтярной вонью. Заскрипел, содрогнулся, закачался провинциальный городок, не моливший о пощаде, плевавший в темное небо защитным свинцом зениток, стегавший небо трассирующими очередями…
…Они со Степаном так умаялись, что приладились спать на ходу. Убаюкивала, поскрипывала давно не мазанная телега, тараканьим шагом тащился меланхоличный мерин, хлюпала бурая жижа в раскисших колеях. Телега горбилась мешками — там было негде примоститься. В лад с колыхающейся поступью мерина на оглобле раскачивался фонарь — темень облепила, хоть глаз выколи, выхватывая тусклым светом закопченного стекла иззябшие, застеганные осенним дождем хмурые елки. Чавкающая дорога плыла нескончаемым туманным болотом, сон обволакивал дурманящим беспамятством, останавливал тяжелые ноги. Родька цеплялся за приподнятую спинку телеги, механически передвигая ногами, окунался в скоротечный сон. Заведенный шаг через минуту разлаживался, но крепкие руки дяди Ипполита подхватывали парня.
Плохо стало в деревне с солью, совсем невмоготу. Сначала ее мерили стаканами, потом чайными ложками, а теперь пересчитывали крупинки. Они везли в Пореченск картошку, чтобы хоть из-под земли, но раздобыть соли. За мешок — стакан, это было по-божески, люди радовались такой удаче. Ипполит рассчитал: к сумеркам они доберутся до города, но подвел недокормленный мерин, сорвал четкий график дяди Ипполита. Оттого и припозднились, потому и колыхались еще на хлюпающей глухой дороге.
Наконец кончился этот заколдованный промозглый лес, и под уклон оживил свой шаг мерин, веселее запрыгала телега. Отклеился липучий сон, взбодрились ноги. После пугающего леса накатился близкий дух завернутого в темные маскировочные шали городка. Мерин почуял жилье, споро взбодрился. Было решено заночевать у дальней родни Ипполита, а спозаранку пойти промышлять соль.
Скрипучие ворота проглотили телегу, мерин захрупал сухим сеном. Степан с Родькой едва доволоклись до печки, как сразу упали в тяжелый сон. Ипполит блаженствовал за столом, под стопочку калякал со свояком о лихой жизни, что обрушилась на людей страшенной войной. Захмелевший родственник сетовал, что бомбят городишко остервенело, будто в нем все оборонные предприятия страны, хотя кожевенный завод больше смахивает на мастерские, чем на солидную фабрику. Уж на что монолитна колокольня старой церкви, да и та зашаталась и, вывернув землю, развороченными глыбами скатилась к реке.
Неспешную речь свояка рассек буравящий вой — сирена занеслась на самые высокие ноты, визгливо позвала в подвалы. Вспыхнуло, заплясало в смертельном безумии небо, загорелось, разломилось, застучало железом. Прожекторные кинжалы рубили тучи, зло огрызнулись зенитки, пронзительно заныли моторы чужих бомбардировщиков.
Ипполит тащил разомлевших, ничего не понявших спросонья парней, тащил их в кирпичный ледник, под спасительную каменную кладку. Свирепый налет взрывами близился к их дому, бомбы, огненным ожерельем охватывая кожевенный завод, неумолимо ползли к зеленому домику.
Ребята скатились по ослизлым ступеням в затхлый, темный погреб и только здесь дали волю налетевшему страху. Ипполит и сам еще не совладал с испугом — в такую переделку угодить, — но приструнил свои нервишки, начал успокаивать парней. Мощный взрыв покачнул вековой камень, ходуном заходила земля, текучие струйки песка посыпались за шиворот, и по страшному удару Ипполит определил — вздыбился и рухнул кожевенный завод. Выходит, попали они в самый круг прицельной бомбежки. А потом пополз в погреб удушающий, кислый дым — до чего же едко и тошнотно пахли горящие кожи… Дрожал Родька, дрожал Степан…
Не опушенная серой пылью буйная зелень укрыла ладный домик. Кустарники разрослись за палисадником, просовывались на улицу, выбегали на присыпанные песком дорожки, ползуче устремлялись к дровяному сараю. Все тот же каменный фундамент нерушимо дремал в земле, а вот сам дом обновился, расстроился. Округлые бревна коренной избы облепили с обеих боков модные веранды, глазевшие намытым стеклом на тихую улицу, гнилая дранка исчезла с крыши, и лоснилась теперь крыша железом, а на месте колодезного сруба красовалась синяя колонка.
Такой невспугнутой чистотой встававшего дня пахнуло на Родиона, так открыто посмотрел на него этот памятный дом, что тоска заплескалась в сердце Родиона, тоска по ушедшему, по невозвратному, навсегда утекающему в глубины времени.
Родион подошел ближе к палисаднику, чтобы разглядеть тот спасительный погреб — неужели годы сохранили и его? Кустарник обнимал красный кирпич, полз по наклонной крыше ледника, трухлявая дверь вела на ступеньки, по которым он скатился из смерти в жизнь. Печально подумалось, что теперь, видно, не спускаются в погреб люди, холодильники вошли в дома, что и про ту взрывную ночь, наверное, забыли…
А если постучаться в зеленый дом, разбудить спозаранку прошлое? Но тут же одернул себя — он уже звонил в ленинградскую квартиру…
Базар еще не вошел в силу, только проклевывался первый говор продавцов и покупателей, но таксисты уже гомонились, смачно зевали, наметанным глазом выуживая выгодных клиентов.
Хоть плачь от досады, но белой вороной смотрится Родион среди людей. Он думал, что затрапезный костюм и неказистая кепочка, купленные для такого случая в Ленинграде, сотрут неуловимую разницу, уравняют, смешают его с людьми, живущими на своей земле. Судорожное беспокойство или манеры заезжего человека, сумятливость взгляда или неловко скрываемая виноватость — это или что-то еще более отличительное отодвигало его в сторонку, обосабливало от всех, кто проснулся сегодня в своем доме.