Лето в этом году выдалось хорошим: не сильно дождливым, теплым. Трава на лугах вымахала в пояс — была сочной, густой и тугой, как тетива. В лесу, как никогда, много уродило ягод и грибов. На полях зрел добротный хлеб. Отменным обещал быть урожай яблок и смородины.
Радовались люди редкому лету, но больше всего хорошему лету радовалась старуха Машкова, сгорбившаяся, низенькая и худая до того, что сквозь нее, казалось, был виден весь мир.
Ходила старуха быстро, проворно.
— Баба Шура третью космическую скорость врубила, — говорили о ней в деревне, когда она семенила в лес. — Кабы мимо рощи не проскочила.
А возвращалась из лесу Машкова полями — окружной дорогой, смотрела на золотистые, тяжелые от налитого зерна колосья и не могла сдержать слез.
— Счастье-то какое, когда земля так родит! — шептала она взволнованно и крестилась на всякий случай.
Так шли дни за днями. Наконец внук приехал, какой-то тихий, уставший.
Прошло несколько дней, и старуха стала замечать, что с внуком что-то происходит. По ночам он не спит, выходит во двор и все о чем-то думает.
Подолгу стоял он, жуя мундштук сигареты, посверкивая залитыми болью глазами. Старухе тягостно было смотреть на внука.
В семьдесят пять лет сердце до глупого бывает обидчивым и восприимчивым к чужой беде, да и как ему не быть таким, если в жизни столько повидано, перетерплено. Когда чаша страдания налилась до краев, старуха не выдержала, заговорила с внуком:
— Внучек, милый мой, кровинушка моя, что с тобой?
— Ничего, баб, все хорошо! — усмехнулся тот в ответ.
— Ты не таись. Я вижу все…
Сердце у старухи остановилось, в голове запульсировала отчаянная мысль: «Без меня рос — не верит мне. Будто мы чужие».
Смотрела она на внука, наполненная тяжелыми, свинцовыми слезами, его бедой, неизвестной еще ей, но уже терзавшей душу, и думала. От чего они, нынешние молодые, такие сокрытые — не открывают души своей близким? Сама она, бывало, чуть что, и к матери: «Мамочка, милая, такая-то и такая беда у меня стряслась». Мать утешит, пожалеет и сразу на душе станет легче. Может, потому она и прожила долгую жизнь, что душа у нее всегда нараспашку: и в радости, и в беде ни перед кем она не таилась. Матери уж не стало, так она с бедами своими к соседям ходила. С народом-то любое горе легче передюжить. В войну, когда сыновья погибли, горе она перенесла в работе, на людях. Они и утешали, они и врачевали. На Руси всегда так было: чужое горе — твое горе, твоя радость — радость всех.
«Что ж теперь с молодыми стряслось — с внуками и детьми нашими? — спрашивала старуха и ответа не могла найти. — Ведь одних мы кровей, а поди ж ты, разница между нами появилась. Отчего это? Оттого, что далеко друг от друга живем и уж кровной родственности не чувствуем? А может быть, люди разучились выслушивать и врачевать чужие беды? Может, потому и таятся все? Или многих из нас сытость теперешняя загубила — заплыли души жиром и ничего не чувствуют?»
Больше старуха не приставала к внуку с расспросами, заласкивала и ждала: авось родственная кровинушка проснется в нем, и он все сам расскажет.
Шло время, а внук не подходил и ничего не рассказывал. Стал по вечерам куда-то исчезать, возвращался поздно и выпивши. Как-то весь день и весь вечер его не было. Пришел за полночь, сразу молчком в постель лег. Старуха не спала, ждала внука и, когда он заснул, поднялась, чтобы поправить сбившуюся на нем простынь. Еще далеко от койки она почувствовала разящий запах винного перегара, а когда подошла ближе и в лунном свете увидела совсем юное, исхудавшее, как-то потускневшее и еще более заострившееся лицо внука — не смогла сдержать слез.
Всю ночь не сомкнула старуха глаз и о чем только не передумала за эти часы. «С любовью у него что-то не получается или на работе? — размышляла она. — Загубил внука Север. Каким душевным был раньше, а теперь…»
На следующий день внук проснулся в полдень. Помятый, с синими мешками под глазами, вышел крадучись на улицу и побрел к реке. Долго его не было, старуха уже стала волноваться: не случилось ли чего — наконец он появился, пряча глаза, сел к столу и стал нехотя есть. Старуха вновь с расспросами к нему:
— Ты уж поведай, Олежек, беду мне свою, авось у тебя на душе легче станет.
— Никакой беды у меня нет. И потом, чем ты мне поможешь, бабуль?
— Я, может, ничем не помогу, только ты не губи меня, — сказала старуха таким голосом, что у внука оборвалось сердце.
— Да что ты, бабуля! — обмякшим голосом прошептал он. — По работе у меня неприятности: кандидатскую диссертацию завалил, то есть не защитил. И не потому не защитил, что плохо все сделано, а начальник мой захотел быть соавтором — пожелал в долю вступить. Я отказался, вот он и изживает меня со света. Ничего не жалко, дело жалко, столько лет на него ухлопано.
— Ты, Олежек, послушай меня. Никогда я тебе про жизнь нашей семьи не рассказывала, а теперь расскажу… Ты сиди, сиди, долгим будет рассказ.
Поправила на себе старуха передник, облизала высохшие, ввалившиеся внутрь рта губы и начала медленно говорить:
— Помру я, а ты ничего и не будешь знать о родне. Отец-то тебе ничего не расскажет. Он всю жизнь лытает по земле. Женился вскорости после войны, взял тебя от меня восьми лет и мотается из края в край. Он ничего и не знает про жизнь нашу. А знать-то про нее нужно, авось на что-нибудь знания эти и пригодятся. Каждый человек свою жизнь из прошлого лепит. И лепить нужно осторожно, не вгорячах. Это в вязании не то связал — вытащил иглу и распустил до нужного тебе узла, а потом опять вяжи, не понравится, так и еще раз распустишь. В жизни-то так не сделаешь. Как свою жизнь начнешь вязать, так она и будет. Жить надо с открытым сердцем и по совести. Чего-чего, а совесть в нашем роду все блюли.
У нас весь род какой-то квелый. Бабка моя только восемьдесят два года прожила, а мать-уж нет — молодой померла. Мужикам-то совсем не везло: на войне гибли, да и так, долго не живут. Горячие больно, все к сердцу близко принимают, а жизнь она такая — меньше переживать в ней нужно. Ловкачи-то приспосабливаются и живут себе за милу душу, а мы, горемышные, — бесхитростные, вот и бедуем. — Бабка глубоко вздохнула, покачала головой и продолжала: — Дед твой, мой муж, перед самой войной помер — сердцем страдал. На работе и помер. Он механиком был в МТСе и какая-то неполадка у них получилась. Он, бедный, не берег себя, полез на рожон, что-то доказывать стал, а сердце-то и сдало.
На войну у меня три сына пошло, их разом забрали, потому что они погодки — год за годом родились. Служили в одной части, даже в одном танке воевали и погибли вместе. Я похоронку одну на троих получила. Ты знаешь об этом, я рассказывала, отец, поди, тоже рассказывал. В войну я с дочкой старшой жила, с твоей матерью. Костя — отец твой, тоже воевал, Ольга, не приведи господь, настырная была. Бывало, хоть кол на ее голове теши, а она знай свое гнуть будет. В тот раз она, конечно, права была, а так знай бедовала. Я ей все говорила, ты, мол, здравым умом живи, а не переживаниями своими. А то все: «Ой, мама, я переживаю, я это не так сделаю, а эдак». Я ей вдалбливаю: «Тебе ж велели так делать, а ты чего? Больше всех, что ли, нужно?» Она за свое, мол, переживаю, чую, что не так это, дело не получится, сделаю, мол, по-своему. И делала, а потом ее костерили. Какому начальнику понравится, что его приказы переиначивают. Хороши они аль плохи — делай как велят. Так она свой век и не дожила — сгорела на работе. Она была бригадиром-полеводом, все в поле и в поле, за каждый колосок, каждую картофелину тряслась, потом простыла по весне, слегла и не поднялась. В тридцать пять лет померла. Видное ли это дело, чтобы такой-то молодой помирать!
Я, бывало, говорю: «Оля, не кипятись ты, охолонь, всего не переделаешь, а себя загубишь». Но где там, в войну, по правде говоря, все люди на работе из жил лезли.
А в тот раз Костя, твой отец, на побывку после ранения приехал. В сорок втором, в конце мая это было. Кончили мы картошку сажать в совхозе, и он тут появился. От станции пешком шел — шкандыбал на хромой ноге, потом его добрые люди на телеге подвезли. Ольга-то в поле была. Как она узнала, что Костя приехал, так бегом домой три километра отмахала.