— Я не хочу…
— Боль сильная?..
— Нет…
— Ты никогда мне ни на что не жалуешься, а я все, все вижу.
— Говорят, больные любят, когда их жалеют, только это мужчин не касается, — спокойно сказал Осокин.
— Я же вижу, вижу, как ты страдаешь, как тебе больно!
— Что моя боль?.. — Осокин как-то странно дернулся и нахмурился, четырехкрылая птица из морщин опять приготовилась к броску.
Он давно не ощущал боли, просто был наполнен чем-то холодным и тяжелым, и от этого во всем теле чувствовалась неимоверная слабость. Как ни странно, но порой эта слабость была приятна.
Неожиданно дверца «скорой помощи» отворилась, заглянула медсестра, еще сильнее разрумянившаяся на свежем воздухе.
— Вертолет вылетел и будет минут через семь, — сказала она. — Погода хоть и хорошая, но холодно: северяк дует. Вас нужно чем-то укрыть.
Осокин ничего не сказал. Его знобило.
Жена достала из сумки домашнее ватное одеяло. Оно было новое, широкое, из алого атласа.
Молчали, напряженно прислушивались, не гудит ли вертолет. Было тихо. Осокин давно пролежал все бока, и теперь лежать на жестких носилках было особенно неприятно. Прилета вертолета он ждал с обреченностью, не зная, что теперь делать. Ему не хотелось лететь, и, казалось, не было пути к отступлению.
Наконец послышалось далекое рокотание, которое стремительно приближалось, росло и крепло. Вскоре, подняв столб пыли, вертолет сел.
Как только визг винтов стих, «скорая» подъехала ближе к площадке, шофер и санитар подняли носилки с Осокиным и понесли к вертолету.
На улице яркий солнечный свет ударил в глаза, и Осокин зажмурился от неожиданности. Холодный ветер опалил нос и щеки. Илья Иванович открыл глаза и увидел голубое безоблачное небо, уж ставшее за дни болезни родным. Потом он повернул голову — в синей дымке виднелись сопки у горизонта, телеграфные столбы вдоль дороги ровной солдатской шеренгой уходили куда-то; несколько домиков одиноко приютились у площадки, высокий шест с указателем направления ветра покачивался.
Ветром из-под Осокина выбило алое одеяло. Оно теперь свисало почти к самой земле.
— Будто полководца с поля боя уносят, — оказал кто-то из пассажиров, стоявших у вертолета.
Носилки с больным установили в чреве «Ми-4». Бортмеханик, худенький парнишка, убрал лестницу, закрыл дверь и попросил всех пассажиров пристегнуться. Мотор загудел, вертолет качнулся и, подрагивая, стал набирать высоту.
Десятки раз Илья Иванович пролетал этим маршрутом. Весной, когда лед на лимане заливает талая вода, когда появляются промоины, единственный транспорт, соединяющий поселок с аэропортом, — вертолет. По погодным условиям вертолеты летали нерегулярно, и на посадочных площадках скапливалось много людей. Бывало, что пробки образовывались и из-за нерадивости служб аэропорта. Не раз Илья Иванович «прочищал» мозги местному начальству.
Осокин не мог смотреть в иллюминатор, но он отчетливо представлял, что видно с этой высоты. Представлял кубики-дома поселка, изгибы широкого лимана и начало залива, аэропорт с самолетами. Тяжело было думать о том, что это, может быть, последний перелет через лиман.
На площадке их уже ждала «скорая помощь». Когда его выносили, пассажиры, приготовившиеся к посадке на другой вертолет, который улетал в какой-то поселок, смотрели с печальным удивлением. Один из них, мужчина средних лет, посмотрел как-то необычно: с жалкой иронией, как смотрят на человека, долго избегавшего справедливого наказания и, наконец, получившего его.
Осокину показалось, что он где-то видел этого человека. Лицо было очень уж знакомо.
За короткое время, пока несли к машине, Илья Иванович вновь увидел голубое небо и белые вершины сопок у горизонта. Даль, открывавшаяся взгляду, до боли была знакома. Тундра, вечно борясь с холодом за жизнь, накапливала силы для решительного боя. В кустарнике, черневшем по берегам реки, в торчащих из-под снега кочках, поросших рыжей, пожухлой прошлогодней осокой, в серых пятнах проталин на склонах сопок уже угадывалось ожидание пробуждения.
Вновь его грудь наполнилась воздухом весны. Сердце застучало так, что невольно потекли слезы, и он застонал.
— Что, Илюша? — кинулась к нему жена.
Его так звали в далеком детстве.
— Ничего, от холодного воздуха в носу щиплет…
Он стиснул зубы и зажмурился, чтобы остановить слезы. Память высветила мгновение из далекого детства.
На берегу реки стоит мальчик, река сочится прохладной синью; над полем полуденное солнце, жара течет по земле; в воде огромная ветла моет свои волосы-ветви, над бугром, поросшим ромашками и какими-то желтыми цветами, от запаха которых хмельно кружится голова, гудят шмели; в реке стоит молодая женщина и смеется, по пыльной дороге на водопой идет корова, и рогатая голова ее качается, как у заведенной игрушки.
Мальчик боится зайти в воду к зовущей его матери — глубоко и боязно оставаться на берегу, потому что к реке идет корова.
Мать смеется и зовет мальчика, и ее любовь к нему, которую он еще не понимает, а только чувствует — она есть, как есть солнце, и любовь мальчика к матери, которая наполняет его, и эта корова за спиной, дыхание которой он уж слышит, побеждают страх перед холодной водой и глубиной. Он взвизгивает и бросается в холодную синь к матери.
Мальчик обхватывает ручонками мать за шею, прижимается лицом к ее мокрым, пахнущим луговым сеном волосам и плачет, сам не понимая от чего: то ли от недавнего страха, то ли от счастья, что доплыл до матери.
Мать гладит мальчика по головке, успокаивает, выходит с ним из воды и идет к ветле мимо коровы, которая, напившись, смотрит удивленно на них большими влажными глазами, и изо рта ее капает прозрачная вода.
Мать разрешает мальчику побегать по берегу. Он мчится по мокрому упругому песку к кустам. Мальчик вовсе не бежит, а летит над землей, переполненный любовью и восторгом.
Кто ж тогда знал, что этот мальчик пройдет, проедет и пробежит по многим землям и странам и судьба приведет его на «макушку» земли — Чукотку, а жизнь молодой женщины оборвется через пятнадцать лет в родной избе, в которую угодит одна из первых бомб страшной войны? Кто это мог знать?
Где же ты, пятилетний Илюша?
Может, там, в темной вечности, уж поседевший мальчик встретит свою мать, которая не успела поседеть? Но разве они вернутся в синюю реку жизни?
«Лечи себя памятью о детстве, — сказал он самому себе шепотом. — Это все, что тебе осталось».
В маленькой комнатке санитарной авиации, сняв верхнюю одежду, его положили на кровать. Мучительно было лежать беспомощным в этой бетонной клетке. Он стал вспоминать, где мог видеть того мужчину, но вспомнить не мог. Много лиц за долгие годы прошло перед ним.
Жена достала сборник рассказов Чехова и стала читать вслух. Медсестра ушла в отдел перевозок узнать насчет самолета.
— Не надо читать, — попросил жену Осокин. — Я знаю этот рассказ. Читал его в юности, в войну и здесь, совсем недавно. Послушай, Кира, что я тебе скажу. Эта поездка для меня, как зубная боль — не лежит к ней душа. Если что-то случится, так пусть я останусь навсегда здесь, чем где-то там… Тут моя жизнь, и тут буду я. Если она меня и возьмет, та все равно не сломит.
— О чем ты говоришь? Что ты решил?
Она побледнела, ее измученное лицо исказилось в страдальческой гримасе, потом она завалилась как-то неестественно назад, подалась вперед, сползла с табуретки на колени, заломила руки и, уронив голову на его кровать, зарыдала. Горе, копившееся в ней днями и неделями, которое она не успевала выплакивать в эти короткие светлые ночи, хлынуло из нее, будто из большой раны кровь.
— Милый, родной мой, не покидай меня! Они тебя тут зарежут, нет мне без тебя жизни, и я уйду вместе с тобой. Как же так, сам себя губишь! И зачем же ты надумал такое?
Горе душило ее. В нем, в Осокине, были все ее радости и беды. С далекой девичьей поры, когда он приходил к ней из соседней деревни и парни с их улицы, не желавшие уступать ее пришельцу, ввязывались с ним в драку, для нее, кроме него, никого больше не существовало. Она любила Осокина так, как не любят даже в нынешних сказках.