В свою очередь, только Севику прощалась ирония в адрес мэтра. Остальным за непочтение перепадало по первое число, а второе число у немедленно уволенных никогда не наступало.
– У меня горло болит, – продолжал ныть Киря. – Я петь не смогу.
– Вот ты, Кирилл Мефодьевич, прямо запел! – хмыкнул Севик. – Твоя работа не в том, чтобы петь, а чтобы людей радовать. А уж споет за тебя фанера трехслойная.
– И кости ломит, – сказал Киря. – Как я на сцене телебониться буду?
– А как всегда, Кирилл Мефодьевич. Выйдешь к микрофону – здрассте, дорогие мои любимые! – и всю ломоту как рукой снимет. Запрыгаешь и заскачешь так, что любо-дорого. Мне ли тебе объяснять про эффект благодарной аудитории?
– Тошнит меня, Севик, – предпринял последнюю попытку Киря, хотя точно знал: никто не отменит концерта при аншлаге.
(Вот кабы зал был пуст, тогда можно было бы и отменить. Но мухосранская публика еще не настолько заелась и разбаловалась, чтобы выбирать между Кирей Фарфоровым и какими-нибудь заграничными Deep Purple, не к кассе будь помянуты – тоже пусть и не первой свежести товар, а все ж иная категория качества…)
– Не стоило тебе, Кирилл Мефодьевич, текилку с водочкой мешать, – промолвил Севик назидательно. – А теперь, мой сладкий, соберись, отринь все недуги, вперед – и с песней!
Вздыхая и сетуя, окруженный телохранителями, будто боксер-тяжеловес секундантами, Киря поплелся на сцену. Вступительные аккорды первой песни его никак не возбуждали. В лучах прожекторов уже вовсю отплясывали девочки в перьях ненавистного розового цвета. На подходах к сцене телохранители почтительно отстали. Киря зажмурился – «Да что со мной, блин, такое?!» – и нырнул в атмосферу веселья, как в омут головой. Одним броском одолел расстояние до микрофона. Обвел сияющим взором радостную публику, лучезарно улыбнулся, раскинул руки, будто хотел обнять весь мир…
И тут его вырвало.
* * *
В девятой средней школе (и очень средней – без всяких уклонов и преподаваний ряда предметов на чужом языке) у доски маялся недалекий подросток Никита Кожемякин. Сердцем он понимал, что если уж у последовательности есть предел, то единственный. Умом же постичь этого не мог, а доказать с мелом в руке – наипаче. Ему было скучно и нехорошо: во-первых, от публичной демонстрации собственной несостоятельности, которую он пытался скрыть за кривыми ухмылками и артистично-тяжкими вздохами; во-вторых же, у него болело горло и слегка подташнивало. Думал при этом подросток Кожемякин о чем угодно, только не о пределе последовательности. Ну, например: «Нельзя мне болеть. Вечером в «Цыпленке жареном» тусняк сползется, а мне на сопли высаживаться? Вот же засада… Если на вирус не попаду, больше никогда пиво из фризера лакать не стану…»
– Скажи хоть что-нибудь, Кожемякин, – с иронией промолвила математичка Элла Фицджеральдовна, дама бальзаковского возраста и викторианской внешности. – Нашему городу не нужно столько полицейских, сколько родилось за время твоего молчания.
Ожидаемой реакции в виде смешков на эту реплику, впрочем, не последовало. Лишь сдавленный кашель донесся с разных концов класса.
Никита тоскливо поглядел на формулировку теоремы, начертанную чуть выше его нескладных каракулей чеканным почерком Эллы Фицджеральдовны.
– Неправда это, – сказал он и тоже кашлянул.
– Что неправда? – не поняла Элла.
– Ну, это… что только один предел.
– А сколько их, по-твоему, может быть?! – поразилась математичка.
– Да сколько угодно, – глумливо хмыкнул Никита. – Смотря какую выбрать систему коро… кодор…
– Координат, – подсказал с первой партии ботан Касперович по прозвищу Каспер Дружелюбный Трупак.
– Ага, – кивнул Никита. – Или заменить правило метрик.
– А чо, круто! – не сдержался спортсмен Хомасуридзе, он же Хома-Брут, от которого никто никакой реакции на происходящее у доски в принципе не ожидал. – Если применить аппарат бикомпактно-открытой топологии…
– Да на фиг так сложно, – возразила ему гламурная девочка Волынкина своим мяукающим голоском, который всегда выводил Эллу Фицджеральдовну из душевного равновесия, а сейчас особенно. – Уж лучше какие-нибудь гильбертовы пространства. Они такие няшные!
– Реально гильбертов кирпич, – подхватил отрок с говорящей фамилией Пьяных, выходец из асоциальной, и потому особенно многодетной семьи. – Или тихоновский куб.
– Кожан, чо паришься! – понеслись отовсюду возгласы поддержки. – Рисуй давай, олень!
Кожемякин увлеченно рисовал.
– Во, уже три предела имеем! – обрадовался Хома.
– Сейчас еще парочку подгоню, – проурчал Никита. – Только метрику Хасудорфа подпрягу…
– Чего жлобеешь! Бесконечное число пределов давай!
Элла Фицджеральдовна попятилась и прямо так, спиной вперед, выбрела из класса.
В коридоре она столкнулась с директором Степаном Тимофеевичем. В поношение всех и всяческих правил тот стоял у распахнутого окна и нервно курил.
– У меня двоечники школьную алгебру ниспровергают, – тихо сказала Элла Фицджеральдовна. – Посредством теории топологических пространств.
– Я знаю, – ледяным голосом отвечал Степан Тимофеевич, который вел в старших классах физику и астрономический факультатив. – Вам повезло. У меня только что доказали фундаментальную невозможность термоядерного синтеза и принципиальную реализуемость машины времени. – Он вдруг несколько оживился. – А с утра мы посредством математических расчетов открыли шесть планет за Плутоном.
– Может, в департамент образования позвонить? – предположила Элла Фицджеральдовна. – Что-то ведь надо с этим делать.
– Я уже там был, – сказал Степан Тимофеевич. – Им сейчас не до нас. У них массовые увольнения.
– Как, неужели сокращение?!
– Наоборот – сами увольняются стройными рядами. Со сходными мотивировками: нежелание работать под руководством набитой дуры.
– Э-э… м-мм… – Элла Фицджеральдовна, чей лексический запас был скован соображениями корпоративной этики, постаралась как можно более тщательно подобрать слова. – Я понимаю, что Анна Епифановна не всегда демонстрировала необходимую компетентность…
– Директор продуктового рынка, – усмехнулся Степан Тимофеевич. – Точнее, директриса. Оказавшаяся на должности начальника департамента образования только благодаря соседству с городским главой в дачном кооперативе. Дура, конечно – мы же не станем путать оборотливость с умом!
– Но ведь раньше никто не протестовал, – пожала плечами Элла Фицджеральдовна.
– А теперь вот невмоготу стало. Как прикажете поступать людям, которых тошнит от своего начальства?
– Тошнит?! Я знаю, не все были в восторге… Это фигура речи?
– Нет – натурально тошнит. Уж на что, казалось бы, девочка-секретарша, деликатно выражаясь, умственно недалека… так и она после того как ее, буквально при мне, от одного только голоса Анны Епифановны вывернуло на новенькую клавиатуру компьютера, запищала, что подает на расчет, и убежала домой в слезах. – Степан Тимофеевич сделал последнюю глубокую затяжку и ловко выстрелил окурком далеко за окно. – Что-то происходит, голубушка Элла Фицджеральдовна, что-то происходит. Помните, как у Брэдбери? «Надвигается беда»…
– На самом деле это «Макбет», четвертый акт, сцена первая, – машинально поправила Элла Фицджеральдовна.
– Вы знаток Шекспира? – изумился Степан Тимофеевич.
– А вы разве читаете Брэдбери? – парировала Элла Фицджеральдовна.
Они переглянулись и почти одновременно закашлялись.
* * *
– Кто выдумал эти прямые эфиры? – ворчал редактор программы «Лицом к народу» Эразм Рахмильевич Амстердамский, нависая над операторским пультом.
В студии же, под лучами софитов, на жизнеутверждающем фоне с кранами и новостройками, творился чистый кошмар.
Красный от жары и стыдобушки, почти задушенный собственным галстуком, депутат и председатель комитета городской думы по капитальному строительству Селифан Гвоздев трудно и нескладно врал про достижения в обеспечении населения объектами соцкультбыта. Прямо сейчас он втирал о сроках сдачи в эксплуатацию по осени главного корпуса детской больницы, при том что все в городе знали и каждодневно видели, что дальше нулевого цикла дело не сдвинулось, а последние кирпичи с неохраняемой площадки втихаря растаскивали все кому не лень. Гвоздеву было стыдно потому, что еще недавно он был простой прораб, разговаривал по преимуществу матом и сам не любил, когда ему в глаза кто-нибудь гнал порожняк. Но в известных инстанциях сказали: «Селифан Лукьяныч… надо!», и с той поры ни единого слова правды он на публике не произнес, начал путаться в матерных периодах, включил в свой активный лексикон выражения вроде «Я вас услышал!» или «Мы это порешаем…», за что был не единожды наказан собственной супругой в интимные минуты: «Я т-те порешаю!»