Ксения Филипповна не удивилась незваной гостье. Поклонилась — низко, церемонно. Изрекла:
— Почто без матери! Беги-ка за ней. И своего стригунка прихвати. Ноне двадцатый денек… помянем по христианскому обычаю новопреставленного раба Антона.
И весь вечер была со всеми ласкова, предупредительна. Лишь однажды немного всплакнула, показывая Лизурке фотографию сына.
Как-то в другой раз я застала хозяйку у раскрытого сундука, обитого железом. Она раскладывала вокруг себя на стульях какие-то вещи, белье и сама с собой разговаривала:
— Эту рубашечку Антоша, сокол мой ненаглядный, и надевал-то всего раз… перед самым отъездом на службу. В клуб на танцы ходил.
Заслышав скрип двери, оглянулась, кивнула мне:
— А-а, это ты, касатка. Разбираю Антошино добро. Кое-что Валетке пошлю — может, когда и вспомнит меньшего брата, а другую которую одежку людям раздам.
Показала мне белую матроску с блекло-синим выгоревшим воротником и короткие штаники с аккуратной заплаткой.
— Когда Антоше седьмой пошел… тогда я ему справила костюмчик. Цельными днями, бывало, в моряки играл.
Вздохнув, прибавила слезливо, прижимая к груди детские эти вещички, трогательные своей теперешней ненужностью:
— Себе оставлю. Как живой перед глазами стоит: шустрый, проказливый вьюн. В матросском костюмчике он, отрок, мне ноне днем пригрезился. Прилегла на сундук — голова чтой-то закруговертилась… прилегла на сундук… Ну, толечко-толечко прилегла, а он, Антоша, из кухни и вбегает в горницу. «Маманя, — кричит, — вот и я!» Глянула, и верно: как есть мой Антоша… в отроческом своем безвинном возрасте. Резвый, щеки розанами горят и весь-то здоровьем сияющий. Возрадовалась я, протянула руку, чтобы по головке стриженой сыночка погладить, а уж от слез ничего не вижу. А он, Антоша, сызнова возглашает: «Ну, почто, маманя, ты плачешь? Ты лучше на меня в последний раз погляди. Думаешь, хотелось мне, такому молодому, жизни борения и услады еще не изведывавшему, голову свою сложить?» Приподнялась тут я, вытерла глаза кулаком, а предо мной уж не отрок, а вьюноша… тот Антоша, что на карточке солдатской: в полной военной амуниции, словно бы в сраженье идти собрался. Заголосила отчаянно: «Антоша, кровинка моя!» — и на шею сыну вознамериваюсь броситься, а он отстранился, вырвал с силой руку свою из моей. И так жутко-непреклонно изрек: «Тебе не положено меня касаться. Но не тужи, не печалься, маменька, скоро мы свидимся». И… и пропал.
Протягивая в мою сторону руку, Ксения Филипповна добавила:
— Вот как вырывался, касатка, даже синяк на руке у меня образовался.
Морщинистое запястье старухи с набухшими венами обхватывала браслетом пунцово-кубовая полоса.
Вздрогнув, я прислонилась к косяку двери. Хотела в волнении спросить Ксению Филипповну: не обожгла ли она кипятком руку, да вовремя сообразила — сейчас ни о чем не надо с ней говорить… Чуть успокоившись, я робко пролепетала:
— Не буду мешать вам… Пойду к себе наверх.
Хозяйка не ответила. Она, видимо, уже забыла про меня, бережно, с любовью разглаживая на коленях форсистый сыновний шарф — алый шелк с черными витушками.
Спустя еще несколько дней, за чаем Ксения Филипповна вдруг встревоженно проговорила, вперив в меня провалившиеся глубоко, совиные глаза:
— А тебе, Зоя Витальевна, тоже ведь письмецо было. Да не помню, куда я его дела.
— Письмо? — переспросила я. Мне редко писали, обычно лишь из дома от мамы я получала скудные весточки (родители все еще дулись на меня за эту опрометчивую, по их мнению, поездку в несусветную глушь, когда была возможность остаться в Самарске). — Сегодня было письмо?
Хозяйка покачала головой.
— Не-ет, что ты. В то еще утро было… да я в горе-то своем несказанном совсем запамятовала, куда его задевала.
И Ксения Филипповна приумолкла, тугим узелком стянув губы.
За последние эти недели хозяйку как бы подменили. Словно бы и та, прежняя, предо мной была Ксения Филипповна, и в то же время не та — другая, осунувшаяся, совсем «хизнувшая» (по ее же собственному определению). На низком, бугристом лбу четче обозначались морщины — кровавые запекшиеся ссадины, вокруг глаз круги, словно черные печати, испепелились и тонкие рыбьи губы.
— Мозга за мозгу зашла… Не припомню, да и на тебе! — снова засокрушалась хозяйка, очнувшись от своих невеселых дум. Помолчав, добавила: — Уж шибко не гневайся. Авось вдругорядь и просветление наступит… Не должно бесследно сгинуть письмо. Наутро все углы и закоулки обыщу.
Пропавшее письмо она вручила мне через день.
— Еле отыскала. И ума не приложу: к чему я его в подпечек сунула… в корчагу с яичками?
Быстро глянув на помятый конверт, я закусила нижнюю губу. Письмо было от Максима Брусянцева. Он, только он, Максим, так аккуратно выводил буковку за буковкой, точно нанизывал на нитку наливные горошинки. А я-то думала!..
Поблагодарив хозяйку, я проворно поднялась в светелку. Мне не терпелось поскорее прочесть Максимово послание. Авось… авось в нем есть хоть одна строчечка и об Андрее? Моем Андрее?
Наш Пал Палыч лишь вчера вернулся из Перми с областного совещания редакторов районных газет, а уж нынче с утра учинил сотрудникам разнос.
Первого на «исповедь» вызвал Маргариткина. Из своей комнаты я видела приготовления секретаря к встрече с редактором. Вначале Гога-Магога тщательно взбил расческой жиденький хохолок на макушке, затем сунул на слегка вдавленную вишневую переносицу съехавшие к тупому кончику носа очки. На все три пуговицы был застегнут пиджак. А подхватив со стола пухлую папку с длинными черными тесемками, похожими на шнурки от ботинок, Маргариткин осторожно приоткрыл дверь редакторского кабинета и спросил бодрым, петушиным голоском:
— Можно?
Недолгим было свидание секретаря с Пал Палычем. Он выскочил из кабинета как из парной — запыхавшийся, растрепанный, ожесточенно размахивая запотевшими очками. А немного отдышавшись, Гога-Магога заковылял на мою половину, переваливаясь с боку на бок.
— Просят! — мрачно буркнул он, глядя рассеянно в окно. — Теперь за тебя примется. — Повертел в руках купленный мной недавно сборник рассказов Сергея Воронина. — Ну, хоть было бы за что, черт подери! — продолжал шипуче секретарь. — А то весь сыр-бор зачадил из-за этого фигляра… очковтирателя Мокшина! Зачем, видите ли, мы авторитет крупного хозяйственника подрываем!
— Как… подрываем? — опешила я.
— А вот так: печатаем компрометирующие передового директора совхоза письма!
— Выходит, наш Пал Палыч против правдивого письма свинарки Некрасовой?
Маргариткин только махнул рукой:
— Ступай, кайся!
Хочешь не хочешь, а идти надо. Редактор даже головы не поднял от подшивки газет, когда я вошла в комнату. Молчал, тяжело супясь. А сивые усищи его потешно так топорщились.
Решила и я молчать. Остановилась у стола и жду грома.
Минуту спустя под Пал Палычем прокряхтел по-стариковски стул. А чуть погодя и сам он заскрипел, все еще не поднимая от стола головы — гладкой, поблескивающей льдисто в жарком луче мартовского солнца:
— Что же это вы… кхм… Зоя Витальевна? Не кто-нибудь, а вы… кхм, кхм… вы персонально в ответе за входящие и выходящие жалобы. И тем более за те, что публикуются в газете.
Меня всю так и перекорежило. Сдерживая себя, я лишь пожала плечами:
— Не понимаю что-то. Конкретно: о чем речь? В чем моя промашка?
Тут редактор укоризненно вскинул на меня серые, водянисто-серые, тусклые глаза.
— Не притворяйтесь! Отлично знаете, о чем речь! Маргариткин, огурцы соленые, наверняка уж растрезвонил, за что мне в райкоме… кхм, кхм… зачем меня в райком вызывали!.. Какую-то неделю не был в редакции, и — нате вам! — натворили!
— Вы имеете в виду письмо свинарки…
— Вот, вот… именно это пись-ме-цо!
— По совету Комарова — вы были в отъезде — я позвонила в совхоз нашему рабкору Висулькину и просила проверить. Через день Висулькин сообщил: «Я только что вернулся с свинофермы второго отделения. Положение на ферме из рук вон. Все факты, приведенные в письме Некрасовой, подтвердились». О разговоре с Висулькиным я доложила Комарову. Ну и Евгений Михайлович…