Ася подбежала к Лешке, приподнялась на цыпочки и вся замерла, положив на широкое плечо парня беспомощную влажную руку.
Уже тронулся поезд, когда Лешка силой оторвал от себя рыдавшую Асю… Но что это? Рядом потихоньку, еле сдерживая себя, горестно всхлипывала Пелагея.
— Перестань, — уже мягче проговорил Лешка. — Иди спать, Пелагея. И спасибо тебе… за все… спасибо!
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Светало. Высокой стеной курился над Камой туман, такой сейчас устало притихшей и как будто бы до синяков исхлестанной ночным штормовым ветром.
Где-то на востоке уже поднималось неясное, блеклое еще пока солнце, а туман все тянулся к нему своими косматыми седыми лохмотьями.
Буксир шел медленно, ощупью, то и дело оглашая окрестности басовитым простуженным гудком.
Частенько невесомая, но плотная белесая стена придвигалась чуть ли не к самому бушприту, потом, клубясь и завихряясь, отступала, и тогда показывалась тяжелая прозеленевшая вода с колыхавшимися на ней большими разлапистыми кленовыми листьями, опаленными сентябрьским пожарищем.
Нет-нет да и начинали проглядывать берега. То явственно обрисуется горная шишка, вся ощетинившаяся молодым ершистым сосняком, как бы чудом повисшая в молочной воздушной мути, то покажется кусочек пологого берега со златым песочком и стоящей раздумчиво у самой воды, исходившей парком, белой коровой в кирпичных пятнах. И снова весь мир затянет туманной кисеей, и только слышно тогда, как где-то неподалеку, ну совсем близко, нудно тявкает глупая дворняжка.
«Ох, и медленно же мы тащимся, — сказал себе Лешка, отбивая в начищенный до немыслимого блеска колокол очередную склянку. — Зря поездом не махнул. А при таких темпах передвижения я и через неделю, пожалуй, до Перми не доберусь».
Самочувствие у него было преотличное. Перед самым заступлением на вахту Лешку затащил к себе в каюту «зараз на минутное дело» сухопарый большеголовый механик.
— Как на душе, казак? — спросил он Лешку, набрасывая на дверь остроносый крючок.
— А все в порядке, Иван Мефодьевич, — бодро отчеканил Лешка. — Отоспался.
— Присядь.
С таинственным видом механик достал из настенного шкафчика бутылку с какой-то травянистого цвета жидкостью.
«Подсолнечное масло», — прочел Лешка на бело-желтой этикетке.
— На-ка вот цибарку, причастись, — до краев наполнив граненый стаканчик, хмыкнул механик. — Ото всех болезней — и душевных и телесных — первое средство.
Одним махом опорожнил Лешка емкий этот стаканчик: на миг перехватило дыхание.
— Ох! — вздохнул он, жмуря большие карие свои глаза. А где-то там в груди уже разливался благодатный согревающий жар.
— Разные есть утоляющие средства, — сказал механик, снова пряча в шкафчик бутылку. Сам он не выпил и капли. — Но я отдаю предпочтение настоечке своего производства — водки с полынком.
— И верно: полынью в нос шибануло, когда пил, — проговорил Лешка, вытирая ребром руки влажные губы.
— От простуды незаменимое лекарство, казак, — механик похлопал Лешку по плечу тяжелой рукой. — Покойница матушка, прирожденная донская казачка, бывало, даже нас, малолеток, пользовала этим лекарством в умеренных дозах. Бывай здоров!
И, выйдя вместо с Лешкой из каюты, сухопарый этот человек, не угрюмый, но и не веселый, направился к себе в машинное отделение.
Настойка и в самом деле была, видно, лечебной: даже вот сейчас, стоя на носу буксира, Лешка все еще ощущал приятное, бодрящее тепло, разливающееся по телу — молодому, упружисто-мускулистому.
Поднялось над мачтой солнце, добросовестно, как и судовой колокол, надраенное кем-то до немыслимого блеска, и стало брать верх над туманом: седые ведьмины космы таяли, таяли прямо на глазах.
Уже окончательно спала пелена с правого, ближнего к буксиру берега. И перед Лешкиным взором открылась гряда горных кряжей — ни дать ни взять волжские Жигули. Разница была лишь в одном: осень на Волге щедрее одаривала Жигулевские горы яркими красками. Камские же кряжи выглядели сумрачнее, строже: сосны и пихты, пихты и сосны. Сизо-черные, взбираясь сплошным частоколом на неприступные скалы, они упирались острыми вершинами в самое небо. И только кое-где в низинах костерками полыхали кленовые и березовые перелески.
Над одним обрывистым утесом высилась огромная величавая пихта. Задиристые камские ветры зло пошутили с красавицей — исподволь выветрили из-под нее всю почву. И стояла теперь пихта как на ходулях: по-прежнему тянулась к обманчиво близкому небу, все еще крепко цепляясь обнаженными корнями за окаменевшую землю.
Наконец и весь левый берег стал доступен взору. А немного погодя открылись и самые далекие синеющие речные дали. И эта сквозная ликующая синь растрогала Лешку. Он смотрел вдаль и улыбался…
Полчаса спустя, как раз напротив пристани, белеющей жарким пятном, уютно прикорнувшей в тишайшей заводи, на виду у крохотного селеньица, поломалась на буксире машина. Судно еле дотащилось до заводи, волоча за собой три грузные пузатые баржи. Пришлось бросать якорь и вставать на ремонт.
Для машинной команды началась горячая страда, а для палубной — сплошной отдых.
— Братва, собирайся на берег! — кричал юркий косоглазый матросик. — Капитан разрешил!
Лешке, проходившему мимо, услужливый парень, всегда знавший самые последние судовые новости, доверительно шепнул:
— Нынче ни завтрака, ни обеда не жди: нашему коку муженек все печенки отбил. Лежит в каюте и стонет. Так что в деревне придется пошукать насчет харчишек.
— За что ж он ее? — спросил Лешка.
— Ночью с масленщиком Васюткой накрыл. — Прыткие глаза матросика разбежались в разные стороны. — Не женись, солдат, от этого бабья греха не оберешься! — И опять зычно загорланил: — Э-эй, братцы! Поплыли к девкам на блины!
Желающих прогуляться нашлось много. На берег отправились рулевые, матросы, второй штурман, жена капитана. Лешка последним прыгнул в переполненную лодку, готовую вот-вот отчалить от кормы судна.
Пристали к мосткам дебаркадера. Одни рысцой побежали, гремя бидонами, в поселок за молоком и яичками, другие — к маячившему на отшибе кирпичному зданьицу сельпо.
И только Лешка никуда не спешил. Привязал к перилам мостков лодку, спрыгнул на прибрежную мокрую гальку, будто груду чугунных слитков. Постоял, поглядел вправо, поглядел влево.
Неподалеку от пристани высился ветхий щелявый сарай. У сарая, под навесом, врос в землю верстак — не менее древний, чем сам сарай. А за верстаком работал сгорбленный дед, не спеша стругая рубанком новую тесину.
Когда шумливая ватага пароходских выгружалась из лодки, дед даже не оглянулся. Не глянул он и на Лешку, остановившегося возле него, хотя тот, поднимаясь в горку, намеренно тяжело ступал на гремящие под ногами голыши.
От добротной, слепяще-белой тесины попахивало сосновой смолкой, духовитой, приятно щекочущей ноздри. Две доски, уже гладко выструганные, стояли тут же, у сарая, возле закрытой на защелку двери.
Лешке, давненько не державшему в руках рубанка, захотелось встать на место деда, по всему видно, угрюмо-нелюдимого, так захотелось, что он, покашляв от волнения в кулак, отважился и сказал:
— Здрасте, дедуля!
Старик даже ухом не повел. Только еще ниже согнул пещерно костлявую спину, обтянутую пропотевшей, в заплатках, рубахой.
«Вот тип!» — подосадовал про себя Лешка.
А легкие шуршащие стружки, завиваясь в колечки, летели и летели к ногам деда, раззадоривая Лешку.
Помявшись, он обошел старика слева и встал почта вплотную к изъеденному древесным жучком верстаку.
И тут случилось неожиданное. Дед поднял косматую седую голову, отрешенно глянул на Лешку слезящимися глазами, кивком поздоровался с ним.
— Не притомились, отец? — сказал Лешка первое, что пришло на ум.
— Ась? — проскрипел дед. — Громче калякай, я на уши чтой-то туговат стал.
— Давайте я вас сменю, а вы отдохните! — прокричал Лешка в заросшее дремотной щетиной дедово ухо.