— Вас как звать?
— Ве… Верой, — ответила девушка и присела на стул. Из-за пазухи достала измятый листок, небрежно сложенный вдвое.
— Я тут написала, — смущенно морща переносицу, начала Вера, не выпуская из рук бумажку. Руки у нее крупные, мужские. — Да уж лучше я поначалу опишу словами… из-за чего все проистекло. Можно?
— Ну конечно.
Я приготовилась слушать, стараясь не глядеть на совестливую девушку.
— На Шутихе… три года оттяпала на Шутихе учетчицей, — сказала Вера, и сказала тяжело как-то, будто задыхаясь от жгучего ветра, наотмашь резанувшего в лицо. — Да только ли учетчицей? Наравне с этими верзилами парнями… рука об руку с ними нянчила частенько неприподъемные бревешки! И никогда не хныкала. — Помолчала, неспокойно глядя на занимавшийся за окном невесело жухло-сизый, с подтеками рассвет. — Разве я думала-гадала раньше… в свои незрелые семнадцать лет, что подамся в несусветную студеную глушь? С воронежских-то вольных просторов? — Опять помолчала. — Девчонкой я красива была. И горда. Парни табуном бегали. Помню, трепались: «Ох и локаторы у этой Верки! Глянет на тебя раз, а сердце испепелит на всю жизнь!» Я на них всё поверх голов смотрела. Будто и не замечала. Пока один искуситель сам меня не приворожил. Так втюрилась… жизнь за него готова была отдать. А он… он добился своего — и был таков. Пришлось аборт делать. И бежать от позора куда глаза глядят.
Вера поискала в карманах ватника носовой платок. Не нашла. И вытерла глаза варежкой.
— Все твердят: «девичья гордость». Даже в газетах про то пишут. Вот я была гордой, а он наплевал мне в душу. Чего же мне оставалось делать? С чем ее, гордость, жевать?.. Занесла меня нелегкая сюда. Первое время держалась. Тоже отбоя не было от коблов. Один целых полгода увивался. «Оженимся, — пел, — семью заведем. Я хочу пацанят. Чтобы не меньше двух было. Душа в душу будем жить». Цыпонькой звал. Поверила, дура. А этот «семьянин» походил ко мне месяца два — и улизнул. Даже не простился. Тут уж я с горя… и пить стала, и… и доступной чуть ли не каждому столбу стала. Ко дну бы наверняка пошла, да случай один… заставил спохватиться. Не надоела я вам?
Я боялась раскрыть рот, чтобы не разреветься.
— Был у меня в последнее время хахаль. Ну, видно, поднадоела ему. И решил он вместо себя заместителя мне подсунуть — сосунка одного мокрогубого. Достали они спиртяги, напоили меня. А дело на вырубке случилось. В теплушке пили. Полез этот мокрогубый телок меня лапать… Разгневалась тут я и так двинула его по сопатке! Так двинула, что у него из носа потекло. «Отстаньте, говорю, от меня, кобели! Ненавижу вас! Чуму бы на вас азиатскую напустить». Только они оба озверели вконец, выволокли меня из теплушки, дотащили до бульдозера… на просеке бульдозер стоял, связали руки-ноги, в рот — портянку и в кабину бросили. А сами вернулись в теплушку спирт допивать. К утру бы я льдышкой бесчувственной стала, потому как ночью под сорок было. Да не пришлось подохнуть. На мое разнесчастное счастье, подвернулся с соседнего участка вздымщик. Он меня и спас от верной погибели. Тоже молодой парень. Только физиономия лица у него попорченная… ровно бы обгорелая. Это уж я поутру, когда в себя пришла, разглядела, какое у него лицо. Сказывал, народного артиста сын. Из Москвы. Да несчастье произошло в семье. Умерла мать, а отец вскорости на другой женился. С приплодом взял жену — тоже артистку. А дочка у мачехи уж большая. Вот она возьми да и втюрься в этого белобрысого парня — сводного братца. Он же — никакого ей внимания. Тогда дочь артисточки и плеснула ему в лицо кислотой… После больницы парень вначале где-то на Волге робил, а потом сюда забросила его судьбина. Три дня жил он у нас в поселке — зубы лечил. Скромняга с чувствительными внутренностями. Захотелось мне этому парню — Дмитрием его зовут — какую-то приятность… душу согревающее что-то сделать. Купила я билеты в кино на вечерний сеанс и позвала его. Сначала и слушать не хотел. Краснеет себе, бирюком смотрит. «Пойду, говорит, когда сам захочу». Уговорила все же — я ведь тоже упрямая! Сидит во время сеанса рядом, рукой боится дотронуться. А я и принарядилась: у одной девахи шубку нейлоновую выклянчила на вечер, у другой — шляпу. Сидит себе истукан истуканом, в мою сторону даже не покосится. После сеанса все же проводил до женского общежития. «Зайдем? — говорю. — Чаю попьем. А ежели накатит — найдется что-нибудь и покрепче чаю». А он… а он… а он… никогда ни один парень так не обижал. Лучше бы этот чистоплюй блажной меня не спасал!
Вера порывисто встала. Опять вытерла варежкой слезы. Бледное лицо ее в этот миг было растерянное и жалкое.
— Извините. Зря я на него… Это у меня в нутре все еще кипит, а душой… душой я понимаю. Потому-то и уезжаю отсюда. — Усмехнулась криво. — Когда-то была горячей, да вот застудилась в ваших пуржистых землях. Подамся куда-нибудь ближе к солнцу. Прощевайте!
И она чуть ли не бегом бросилась к двери, легко подхватив свой рюкзак.
А когда захлопнулась за девушкой дверь, я какое-то время не могла ни на чем сосредоточиться. На столе лежали нераспечатанные письма, московские газеты, а мне ии до чего не хотелось дотрагиваться.
«Сейчас она доберется со своим тяжелым рюкзаком до автовокзала, — думала я, как бы шагая следом за этой Верой по сумрачным еще улицам городка. — Куда она решится податься? В Рюмкино, чтобы сесть на поезд и умчаться далеко-далеко… Скажем, в родные воронежские степи или еще дальше — на Украину? И какая жизнь ее ждет? Не оступится ли сызнова?»
Вздохнув, я пододвинула к себе первую попавшуюся под руки газету. Рассеянно полистала ее. А на четвертой полосе взгляд вдруг зацепился за крохотную заметку:
«ВСПОМНИЛ
Капитан торгового флота американец Кембл позвонил в часовую мастерскую фирмы «Саут-уэст инструмент» в Сан-Педро, штат Калифорния. Он интересовался своими часами, которые оставил там для ремонта. На вопрос о том, когда он оставлял часы, последовал ответ: «В 1927 году». После поисков часы нашлись в сейфе компании. Часы ходят».
Внезапно я встала и прошлась по комнате — от стола до двери и обратно. И тут заметила под стулом, на котором сидела девушка, скрученный в тугую трубочку листик бумаги.
Размашисто, химическим карандашом на листке было написано:
«В редакцию газеты «Прожектор лесоруба». Прошу редакцию пропечатать мое обращение:
Девчонки! Те, которые хотят любить. Будьте всегда неприступными, если даже иные из вас некрасивы! Пусть эти парни не задирают свои носы, пусть не думают, что мы без них пропадем!
Вера Осипкова».
И хотя нынче не было газеты, а наша троица засиделась в редакции чуть ли не до полуночи. Я имею в виду Нюсю Стекольникову, Комарова и себя.
Нюся — как всегда — организовала чай с хрустящими бараночками, осыпанными маком, а Комаров, только-только вернувшийся из отпуска, угостил московскими шоколадными конфетами.
Для меня же самым интересным в этот вечер был его, Жени, рассказ о родном Ярославле — древнем русском городе с многовековой историей. Каждый свой отпуск — на какой бы месяц он ни приходился — Комаров проводил на родине. Краше Ярославля для него нет города на свете. О Ярославском кремле, о монастырях, соборах, многочисленных церквушечках, дошедших до наших дней из седой старины, он мог увлеченно говорить часами.
И не удивительна эта любовь Комарова к искусству древней Руси — сколько-то лет, не помню сколько, он учился в Москве в Суриковском художественном институте, но потом бросил учебу, уехал в провинцию и стал журналистом. Как-то дотошная Нюся спросила Комарова, когда он однажды мельком упомянул о Суриковском: «Что вас заставило, Евгений Михайлович, оставить институт?» Игриво хихикнув, она добавила: «Уж не роковая ли любовь?»
Смутившись до крайности, Женя взъерошил обеими руками и без того лохматые жесткие волосы, черными сосульками нависавшие на тугой крахмальный ворот белой сорочки, и проговорил негромко, терпеливо-вежливо: