— Нет, нет! — Редактор поспешно встал. — Я и так основательно зарядился.
Как я заметила, ему уж давно наскучила трескотня Стекольниковой. Если говорить по-честному — мне тоже.
Тут как раз метранпаж принес сырой оттиск полосы, и наш старик заторопился к себе. От порога он пробормотал скороговоркой:
— А вы, Иванова, это самое… огурцы соленые… не серчайте на меня.
И вышел.
Понижая голос, Нюся ободряюще проворковала:
— Я же тебе говорила: старикан наш не злопамятлив!
Я отмахнулась:
— А ну его!
Нюся снова беззаботно и сыто рассмеялась.
Домой я отправилась в одиннадцать, когда в типографии во всю ивановскую грохотала печатная машина.
Безлюдны улочки и переулочки: ни единой живой души. Даже бродячие собаки куда-то попрятались от стужи. В обросших инеем домах редко где светились окна: несмело, сонно, слезливо.
Фонари на перекрестках не горели, да в них и нужды не было. Над забывшейся от повседневных тревог и потрясений грешной нашей землей полновластно царствовала луна — грустная, отрешенно одинокая. В ее резком бесчувственно белом свете искрились игольчато сугробы. Даже в густой синеве теней, отбрасываемых заборами, мерцали, казалось, голубоватенькие огоньки.
Шла медленно. Куда спешить? Меня никто не ждал. Во всем мире никому-то я не была нужна. Обжигающе-сухой морозный воздух бодрил и успокаивал. Чтобы продлить эту полуночную прогулку, я сделала изрядный крюк: на углу свернула не влево, а вправо и по улице Спартака дотопала до Базарной площади.
Посреди до жалости скучной в этот поздний час площади высился строгий серый обелиск — памятник борцам революции, погибшим в сражениях с колчаковцами. За невысоким штакетником по углам тянулись к звездам худенькие елочки. На вершине самого рослого деревца серебрился снежный шлемик. Шлемик сынишки богатыря.
Потоптавшись недолго у молчаливо-насупленного обелиска, затянутого мохнатым парчовым крепом, я побрела назад.
Возле одного дома кособочилась одряхлевшая липа. Ее седые перепутанные космы нависали над уютным крылечком, возле которого длинноногий юнец в легонькой короткополой шинельке ученика ремесленного училища прижимал к себе девушку.
Услышав, видимо, мои шаги — снег надсадно визжал под ногами, — девчонка стыдливо зашептала (я отчетливо слышала этот горячий, придушенный шепоток):
— Пусти… кто-то идет! Сеня, ну…
Но Сеня не дал ей даже договорить. Порывисто наклонившись, он исступленно принялся целовать низкорослую свою подружку.
Меня будто ножом полоснули в самое сердце. Ускоряя шаг, я подумала: «Боже мой, какая же она счастливая, эта едва оперившаяся девчонка! А меня… меня ни разу в жизни ни один парень не поцеловал. Даже просто в шутку».
И так мне жалко себя стало, несчастную, так жалко, что я едва не разрыдалась. Не скажу, что мне не приходилось раньше быть невольной свидетельницей такого рода уличных сценок. Приходилось. И они меня когда смешили, когда слегка волновали, а случалось, вызывали в душе возмущение: «Нашли тоже место где виснуть друг на друге! Бесстыдники!» Но вот сейчас… сейчас я не осуждала юнцов, я им завидовала. Жутко как завидовала!
Пока брела до квартиры — по-другому не скажешь, именно брела: ноги заплетались, спотыкаясь на ровном месте, — в душе вроде бы наступило некоторое успокоение. Вернее, на нее нашло забытье.
Высокий шатровый пятистенник Ксении Филипповны даже ночью был приметен среди однообразных, прочерневших от времени изб. А днем он похож на старинный терем. Затейливыми узорами цвели оконные наличники, кружевные подзоры фронтона. У балкончика светелки балясины ограждения витые, а по барьеру прогуливались точеные петушки да курочки.
В палисаднике перед домом стояли две большие березы, между ними кустилась сирень. Тени от берез запутанные, вперехлест, они тянулись до самой середины широкой улицы.
У меня был ключ от парадного крыльца — на случай позднего возвращения. По коридору, освещенному лунным светом — он еле пробивался сквозь оловянно-тусклые мелконькие стеклышки большой рамы с ячейчатым, как соты, переплетом, — я ступала осторожно, боясь разбудить спавшую всегда чутко хозяйку. Так же осторожно отворила я и кухонную дверь. Отворила и на миг прикрыла варежкой глаза. У потолка под молочно-белым абажуром ярко горела лампочка. На столе же пыхтел натужно самовар, испуская горячий парок, а сама Ксения Филипповна, прислонившись спиной к подтопку, что-то вязала из воздушной поярковой шерсти.
— Вы… вы не меня ли уж поджидали? — спросила я растерянно, снимая с головы заиндевелую шапку.
— Не спится, касатка. — Хозяйка подняла на лоб очки. И пристально посмотрела мне в глаза. — Гостевала, что ли, где, полуночница?
— Гостевала? — Я усмехнулась. — Не хотелось бы в другой раз так гостевать… С газетой была задержка.
Сняла шубку и стала стаскивать с ног валенки. Они на морозе как бы залубенели.
— Ой, батюшки, и беспокойная же у тебя должность. — Ксения Филипповна покачала головой. — Мой-то покойный муженек тоже, случалось, задерживался. Ну, это только во время годового отчета. А у вас — не разберешь-поймешь… когда попало! — Она достала из горнушки шерстяные носки. — Надень на, ноженьки скорее согреются. А валенки на печку… к трубе ближе поставь, там кирпичи-то, поди, еще горячие.
Когда я помыла руки, хозяйка пригласила к столу:
— Горячий чай, к тому же сдобнушки свежие. Ноне пекла. Угощайся!
Я не отказалась ни от чая, ни от пышных сдобнушек. Хотя хандра моя и не прошла, а вот поди ж ты — пока разгуливала по морозцу — проголодалась.
Ксения Филипповна налила чаю и себе. В течение дня она обычно много раз подогревала самовар. Вот и сейчас, пока я не торопясь отхлебывала из стакана обжигающе крутой кипяток, сдобренный жидкой заваркой, хозяйка уже пила вторую чашку. А чашка у нее преогромная, старинная, с румяными целующимися амурчиками.
Вытирая клетчатым платком горошины пота с низкого лба и блаженно отдуваясь, она вдруг сказала:
— Писулечку от Антоши получила: всего один месяц осталось ему служить. Так кумекаю, касатка, через пять-шесть недель быть сыночку под родительским кровом. Слава тебе, владычица… можно вздохнуть: отслужился! На этих границах-то всегда опасливо. А на Дальнем Востоке сейчас особливо.
Ксения Филипповна осанисто выпрямилась. Самодовольно-чванливая улыбка расплылась по ее крупному, мясистому лицу с удивительно крошечным, пуговкой, носом.
Из овальной табакерки-тавлинки, лежавшей на краю стола справа, под рукой, хозяйка взяла большую щепоть душистого табаку. И основательно, с толком понюхала.
Берестяная табакерка эта старинная. Она вся изукрашена тонкой кружевной резьбой и прорезью. Под прорезь искусный мастер подложил слюду, и отблескивающий фон как-то особенно четко оттенял ажурность рисунка.
Нанюхавшись табачку, Ксения Филипповна долго чихала. Чихала так же с упоением, как и пила чай. А уж потом журчаще запела, щуря хитрущие, рыже-зеленые глаза:
— Теперичко самая пора невестушку Антоше подыскивать. Самая что ни есть сурьезная пора! Да вот загвоздка: где ее, паву, в наше суетное губительное время скоро отыщешь? Невинную и кроткую лебедушку?
Я даже поперхнулась.
— Да вы что, Ксения Филипповна! Он у вас не маленький, Антоша ваш. Двадцать три ему?.. Ну, так приедет, поступит работать и… и сам найдет. Если, конечно, надумает. А потом… откуда вам знать?.. Возможно, у него уже есть…
Перебивая меня, хозяйка замахала руками:
— Не мели не дело, не мели! «Сам найдет»!.. Он сам такое веретено отыщет… потом не возрадуешься! Одни перекосы и щели образуются в молодой его жизни. Вон старшой-то мой… парень головастый был, не этому ровня по умственным понятиям, а чего натворил? Повисла ему на шею в окопах фронтовых продувная доступная бабенка, он и раскис! У меня по сю пору душа не лежит к этой мокрохвостке!
Снова с чувством понюхав, она продолжала:
— Он, Антоша-то мой, пупырчик нежный, стеснительный до крайности, не то что старшой… того война обкатала. А этот — куренок. К тому же тяжелодум и малоречив. Такому любая верти-переверти мозгу закружит. Да я не допущу! Пока жива — не допущу! Сама буду денно и нощно искать невесту.