Лешка повернулся на спину, окинул тоскующим взглядом свой кубрик-каморку. Каморка — самое подходящее название этому ящику: вытянешь ноги, и упрутся они в переборку — тускло-белую, ознобно дрожащую от натужной работы дизеля. А до противоположной стены рукой можно дотянуться.
И хотя не из легких выдалась Лешке в это утро вахта (а ночью предстояла еще труднее), но спал он недолго, спал вполглаза, то и дело ворочаясь.
«Куда только девался мой бывалошный сон? — подумал он, расстегивая ворот нательной рубашки: в кубрике стояла спертая банная духота. — А поспать-то я мастак когда-то был».
Приподняв голову — все с теми же по-мальчишески непослушными рыжевато-белесыми вихрами, — Лешка подсунул под нее руки.
Полторы недели назад, выдавая новому матросу комплект постельного белья, третий штурман сказал:
— Ну, а вместо подушки, солдат, придется тебе приспособить пробковый спасательный пояс. Подушки все в расходе.
И он, этот молодой, должно быть Лешкиных лет, парень в мешковатом суконном кителе, как-то странно, вымученно улыбнулся, кривя в сторону рот.
— Сойдет! — пробурчал тогда Лешка, забирая в охапку одеяло и простыни.
Но пробковый пояс оказался на диво жестким, будто каменным. Нужда заставила Лешку стелить на ребристый пояс вчетверо сложенное «вафельное» полотенце. Но и оно не делало «подушку» пуховой. Теперь частенько Лешка ходил по судну с полосатой, разлинованной в мелкую клеточку щекой.
— Солдат, скажи на милость, отчего у тебя то левая, то правая щека — ни дать ни взять вафля от брикета с мороженым? — спросил Лешку на днях плутоватый масленщик Васютка Ломтев, всего год назад окончивший речное ремесленное училище. — Который раз ломаю голову, а все не догадаюсь.
— Тугая ж она у тебя на смекалку, малец! — усмехнулся Лешка и легонько щелкнул низкорослого широкогрудого масленщика по темени. — Подрастешь, до всего сам дойдешь!
Не хотелось уже и лежать, и Лешка вслух сказал:
— А не хватит ли тебе нежиться, солдат? Нечего зря мять казенное добро!
И он легко, пружинисто приподнялся, опустив на пол жилистые босые ноги.
Иллюминатор то и дело окатывала зеленовато-мутная стремительная волна. Иной раз на борт обрушивался многопудовый грохочущий вал, готовый, казалось, вдребезги разбить плотное стекло иллюминатора, и тогда в каюте вдруг сумеречно темнело.
Подойдя к столику, намертво приколоченному к полу, Лешка вцепился руками в края столешницы, а лбом прислонился к холодному стеклу иллюминатора.
Когда вода за бортом откатывалась, шипя, точно тысячи змей, на миг — единственный миг — перед взором открывалась зыбуче-бугристая Кама, что тебе закипевший адов котел. Но вот снова надвигался ревущий взбешенный вал, уже не мутно-зеленый, а какой-то сизо-черный, будто продымленный, заслоняя своим пенным гребнем весь белый свет. И снова глухо крякал стальной надежный борт.
Бесконечно долго сбегала по стеклу пузырчатая тяжелая вода, постепенно светлея и светлея. И внезапно перед глазами разверзалась страшная ямина бездонной глубины, в которую, мнилось, вот-вот опрокинется пароход вместе с баржами на буксире. А в недосягаемой дали маячил хмурый лесистый берег. Высокий этот берег качался, готовый тоже съерашиться в ту же кипящую смоляную ямину. И опять набегала волна, и опять ухалась о борт, и опять иллюминатор заливал мутный, бегучий поток…
Но вот Лешка отпрянул от столика, насторожился.
Голосила женщина: негромко, протяжно — так обычно в деревнях вопят о покойнике.
А может, ему почудилось? Может, это разгулявшийся на просторе ветрище завывает?
На цыпочках Лешка подошел к двери. Прислушался.
«Похоже, на Пелагею мерехлюндия навалилась, — а неприязнью подумал он. — Отворила дверь из своего кубрика и завывает волчицей».
И Лешка сразу представил себе «соломенную вдову» — так в насмешку зовет Пелагею кок судна, жена третьего штурмана Софья — властная и самоуверенная особа. Гибкая, широкобедрая, то грустно молчаливая, то безудержно веселая, Пелагея эта что-то часто в последнее время стала попадаться ему на глаза.
Случалось, Лешка видел Пелагею одиноко стоящей у борта, безбоязненно стоящей у самого края обитого железом борта. И тогда она казалась ему робкой и застенчивой девчонкой. Из-за негустых, странно кустистых бровей на мир взирали с трогательной отроческой доверчивостью широко распахнутые серые глаза — такие добрые и такие кроткие. И уж не раз тянуло Лешку осторожно подкрасться к задумчивой Пелагее, встать рядом с ней, бесстрашной, над зыбкой голубеющей пропастью, в стремительной бесконечности убегающей назад, к корме, встать близко-близко и обнять за полные плечи, туго обтянутые простенькой ситцевой кофточкой. А потом перевести дух, чуть нагнуться и заглянуть в глаза, да так, чтобы увидеть в них себя.
Но когда на Пелагею нападала хмельная веселость — уж лучше бы тогда ее вовсе и не видеть!
В кругу хохочущих парней, где-нибудь в пролете или на корме, Пелагея вдруг начинала отплясывать «барыню», отплясывать с чертовски бесшабашной лихостью, шурша надувшимися колоколом юбчонками, дразня местных «дон-жуанов» слепящей белизной оголенных ног. Не претило ей и распевать частушки и разные там песенки фривольного, как говорили в старину, содержания. Дружно ржали парни, хлопая в увесистые ладони, надрывался, склонясь к двухрядке, масленщик Васютка, а легкая на ногу Пелагея, одаряя всех лукавой, многообещающей улыбкой, плыла по жаркому кругу гордой павой.
И у Лешки, если ему приходилось видеть Пелагеины «концерты», на глазах закипали скупые слезы, а к самому горлу подкатывался удушливый комок — такая непонятная безумная жалость охватывала все его существо к этой бедовой и, по всему видно, беспутной молоденькой бабенке.
Он совсем было собрался отойти от двери, но тут в коридорчике запели громче, хотя и не совсем еще уверенно:
На речке на бы-ыстро-ой лебе-едушка кликала.
И после какого-то непродолжительного раздумья, показавшегося Лешке бесконечно долгим, голос набрал силу, и песня полилась свободно, из самой душеньки, из сокровенной ее глубины:
На быстрой, на бу-урной бе-елая кликала.
Внезапно от головы до ног вздрогнул Лешка, ровно по сердцу полоснули ножом. Невыплаканные слезы о несбывшемся, горючая тоска-лиходейка по неверному любимому — вот что послышалось ему в стонущем протяжном голосе.
«Неужели Пелагея… неужели она и такое может?» — зашевелилось в голове у Лешки сомнение. И тотчас обо всем, обо всем забыл. А песня ласково увещевала, а песня призывно и страстно манила-звала:
Ты лети, ле-эти, лебедь мо-ой,
Ты лети, ле-эти, бе-элый мо-ой!
Без тебя мне, лебедушке,
Без тебя и речка не так течет,
Без тебя мне, лебедушке,
Без тебя и в поле травка не зелена!
Лешка слушал, и ему чудилось, что это Варя кличет его… она — родная и единственная, она — радость и горе его. Она ждет не дождется своего верного Лешку.
Дрогнули распухшие обветренные губы. И чтобы не расплакаться, Лешка прижался губами к косяку двери.
Не слышал Лешка, когда оборвалась песня. Вся ли она была пропета или не вся, он не знал, да и потом не дознавался. И долго ли он простоял у двери, прижимаясь кровоточащими губами к пахнущему олифой косяку, Лешка тоже не знал. Очнулся от затаенной, отчаянной возни по ту сторону тонкой переборки.
— Отцепись, не лапай! — сдавленным, прерывистым полушепотом, видимо, от кого-то отбиваясь, угрожающе прошипела Пелагея у самой Лешкиной двери. — Не лапай, говорят тебе! Не лапай, мизгирь ты прилипчивый!
— Брось дурачиться, — тоже трудным, с хрипцой, полушепотом настаивал мужской голос. — Скажи одно слово: когда?