Литмир - Электронная Библиотека
A
A

В следующий раз Марья Филипповна столкнулась с Иваном Парфёнычем в столовой отделения, куда она зашла в ожидании приёма к Захарию Марковичу. В столовой были рубленные топором столы, в одном из углов лежало сваленное в кучу грязное в жёлтых пятнах белье, в другом на тумбочке стоял с потертыми мехами баян. Видимо, столовая служила еще и прачечной, и комнатой отдыха. Иван Парфёныч сидел в углу у баяна в одном нижнем белье.

— А-а, опять пришла! — сердито встретил он Марью Филипповну. — Давай! И тебя под нож пустят!

— Что случилось, Иван Парфёныч? — спросила Марья Филипповна.

— А Гурия зарезали! — зло ответил он и, ударив кулаком по тумбочке, выругался.

— Как зарезали?! — не поняла Марья Филипповна.

— А так, взяли и зарезали! На аппендиците! — вскочил на ноги Иван Парфёныч. — Что с ним чикаться! Старый, без ума, в Македонские метил. Кому такой нужен! Под нож его! А теперь гогочут, сволочи: мы, говорят, самого Македонского зарезали!

И, уже не замечая Марьи Филипповны, Иван Парфёныч стал метаться по столовой, кому-то грозил в окно, а когда заметил её, зло крикнул:

— Я бы твоего Достоевского к стенке! И Раскольникова с ним! Это они придумали философию: человек не вошь и убить его трудно, но если он стар и никому не нужен, убить можно. И убивают старуху! Так давайте убивать евреев, ведь и они паразиты, живут, как и старуха, на проценты. А потом и на Гималаи! Возьмемся за монахов! Тоже ничего не делают, сидят там и коптят своё гималайское небо!

— Иван Парфёныч, к врачу, — позвала его вошедшая в столовую санитарка.

— Ма-алчать! — вдруг затопал на неё ногами Иван Парфёныч. — Я и тебя к стенке!

В столовую вбежали два санитара, накинули на Ивана Парфёныча смирительную рубашку и поволокли к двери.

— К стенке! Всех к стенке! — кричал он, вырываясь из их рук.

— А-а, сука! Ещё кусаешься! — вскрикнул один из санитаров, и так ударил Ивана Парфёныча по лицу, что у него хлынула из носа кровь.

Дома Марья Филипповна плакала, ей было жалко Ивана Парфёныча.

А Гурия она видела всего один раз. Худой, сгорбленный старостью, с сильно вытянутым к подбородку лицом и с бессмысленным взглядом похожих на оловянные шарики глаз, он, словно запинаясь за что-то, ходил по коридору и разговаривал с собой.

— Македонский, на завтрак! — позвали его.

Вздрогнув, Гурий подозрительно посмотрел на того, кто его зовёт, и по-детски мягким голосом спросил:

— А вы на самом деле считаете, что я — Македонский?

— А как же! — рассмеялись в ответ.

— И мне иногда кажется, что я — Македонский, — тихо произнёс Гурий и пошёл в столовую.

На спине его халата Марья Филипповна увидела надпись краской: Македонский. Она поняла, что сделал это кто-то из обслуживающего персонала для смеха.

«Иван Парфёныч прав, — уже в постели думала Марья Филипповна. — В мире много стариков, калек, нищих, все они живут за счёт других, что же — убивать их? А где сострадание? Ведь оно надо не только им, оно надо и нам. Без него мы не люди». Марья Филипповна хорошо помнила «Преступление и наказание» Достоевского и в молодости восхищалась им, а Раскольникова понимала как сверхчеловека, поднявшегося над нравственными законами жизни. Большинство людей, думала она тогда, живут по этим законам, а кто их преступает, делятся на преступников ради личной корысти, — они сидят в тюрьмах, — и на таких, как Раскольников, преступающих закон из высших, не подвластных простому человеку соображений. Сейчас Марья Филипповна Раскольникова понимала по-другому, а вспомнив, что говорил Иван Парфёныч о Наполеоне и Македонском, подумала, что различий между ними и Раскольниковым по существу нет. Все они, преступая жизни людей, хотели стать над миром, над человеком, только Наполеон с Македонским по-крупному, а Раскольников по-мелкому. «Господи, как это всё просто, — думала Марья Филипповна, — нужно быть ненормальным человеком, чтобы не понимать этого».

В эту ночь Марья Филипповна не могла долго уснуть. Когда перед ней появлялся избиваемый санитарами Иван Парфёныч, у неё от жалости к нему сжималось сердце, и она снова плакала. Уже проваливаясь в сон, она вдруг увидела Поддубу и услышала его голос: «Диты у мэни сироты, лыхо мэни з ными». «Господи, как его жалко», — подумала она.

Утро было светлым, за окном стояло раннее солнце, оно было ласковым и весёлым, в квартире Марьи Филипповны стены казались все в позолоте, а на полированном шифоньере играли зайчики. «Поеду, попроведаю Ивана Парфёныча», — подумала она, проснувшись.

Больные были на прогулке, и Ивана Парфёныча Марья Филипповна нашла за больницей на скамейке, пристроенной к палисаднику. Вид у него был как после продолжительной и тяжелой болезни, одет он был в накинутый на нижнее бельё больничный халат.

— Вы ко мне? — спросил он Марью Филипповну тоном, с каким обращаются к незнакомым людям, а заметив её растерянность, сказал:

— Да нет, я вас помню. Извините, что раньше вам тыкал. Это у меня бывает, когда я не в порядке.

Марья Филипповна принесла ему варёных яиц, пирожков с брусникой и папирос. Быстро спрятав папиросы под халат, он сказал:

— Курить нам запрещено. В туалете курим, — но всё-таки закурил, а чтобы дежурившая медсестра этого не заметила, после каждой затяжки прятал папиросу в рукав халата.

— А вы ко мне из жалости или по доброте? — вдруг спросил он.

Как ответить на этот вопрос, Марья Филипповна не знала. Ведь всё, что случилось с ней с тех пор, как узнала Ивана Парфёныча, что пережила и передумала за это время, она и сама до конца не осознала.

— Впрочем, не надо отвечать, — видя замешательство Марьи Филипповны, сказал Иван Парфёныч. — Я ведь так спросил, к слову. Наверное, чтобы поговорить с вами. Вы же знаете, в нашем богоугодном заведении много не наговоришь, не с кем. Поэтому уж простите, если заговорю вас, — и, спрятав в карман затушенный окурок, продолжил: — Понятно, жалость возвышает одного и унижает другого, а доброта возвышает и дающего, и принимающего. Она, как талантливая книга: и автора возвышает, и читателя делает чище. Тут к нам, — тихо рассмеялся Иван Парфёныч, — священник ходит. Спрашиваю: отец, Бог добрый или злой? Добрый, отвечает. Какой же он добрый, говорю ему, если половину человечества, не верующего в него, грозит поразить громом и молнией, напустить язву и утопить в море. Значит, он только наполовину добрый. Изыди, сатана, не кощунствуй, сердится на меня священник. Бог всеобъемлющ и половин у него не бывает. Вот и поговори с ним! А я так думаю, — вынув из кармана окурок и прикурив, продолжил Иван Парфёныч, — доброта — она не от ума, а от сердца, и поэтому в ней нет половины, она не делится и не умножается, она невыборочна, она для всех.

— Так это же Толстой, Иван Парфёныч, — заметила Марья Филипповна.

— Вы правы, — согласился с ней Иван Парфёныч и добавил: — Толстой в этом выше Бога.

— Иван: Парфёныч, не курите, пожалуйста, — сказала появившаяся из-за спины медсестра.

— Хорошо, Лидочка, — ответил Иван Парфёныч и затушил окурок. — Хорошая девушка, — заметил он ей вслед, — только она и плакала о Гурии.

Возвращалась Марья Филипповна от Ивана Парфёныча просветленная и радостная, как с праздника. «Какой он умница, как он глубоко мыслит, — думала она о нём. — И как хорошо, что я не сильно лезла, к нему со своим мнением». За свой ленинградский образ жизни, где она на всё имела свою точку зрения, ей уже давно было стыдно.

Вечером Марья Филипповна ходила к Поддубе. В избе его было темно и сыро, у двери, где под умывальником находилось ведро, пахло помоями, у печи стояла неопрятная, с нечёсаными волосами толстая баба. Сам Поддуба сидел на кровати и подшивал валенки. Лицо его было опухшим, как с похмелья, за спиной сидели мальчик с девочкой и из поставленной между ног кастрюли ели картошку. Разговора у Марьи Филипповны с Поддубой не получилось. Он смущённо молчал, а она не знала, о чём с ним говорить. Видимо, чтобы разрядить обстановку, Поддуба встал с постели, вынул из-под стола бутылку водки и предложил выпить. Марья Филипповна отказалась, и это совсем смутило Поддубу. Молчала и баба, что стояла у печи, а когда увидела бутылку, подошла к столу, налила полстакана водки, выпила и, не закусывая, вернулась к печи. Когда Марья Филипповна уходила, баба пробурчала ей в спину: «И чёрт вас тут носит», а Поддуба, провожая её, уже на улице, вдруг рассмеялся, как смеются, когда плачут, и сказал:

16
{"b":"558700","o":1}