Огонь вставал из земли красно-желтой стеной, и нужно было прорваться через нее, прорваться и уцелеть. Ему это удалось. Другим нет. И когда он стоял в обшитой тесом немецкой траншее, навалившись грудью на осклизлый бруствер, и санинструктор бинтовала его плечо, то снова из редеющего дыма, из предутреннего тумана послышался хрипловатый голос командира роты:
— Жив? Ну молодец, раз жив. Значит, еще повоюем, Чхиквишвили…
Ромкин отец ворочался на койке, курил безвкусные трофейные сигареты и пытался представить себе лицо комроты — черное от копоти, мокрое от дождя, небритое лицо человека, с которым скорее всего никогда больше не придется увидеться. Что за человек был, почему ничего не боялся, где его дом, где его мать живет? Написать бы ей письмо — какого сына родила, дорогая! Совсем молодой еще, двадцать один год всего, мальчишка, ну! Как он так сделал, что Арчил Чхиквишвили, пожилой человек, уважает его, словно отца?..
Тихонько, чтоб не разбудить соседей по палате, Ромкин отец выходил в коридор, примащивался возле дежурной сестры, просил листок чистой бумаги.
— Письмо домой писать буду.
— Спали бы, отец, лучше. Днем напишете.
— Не спится, дорогая…
Он вынимал из кармана трофейную авторучку и выводил первую фразу:
«Здравствуй, дорогая жена моя Дариджан…»
Солдатские письма, как и солдатские сны, словно короткое прикосновение к далекому дому. Пока пишет солдат письмо, он там, в кругу родных, в кругу друзей и соседей, в той не забытой им жизни, где все было надежно, прочно и счастливо…
После госпиталя Ромкин отец попал в гвардейскую дивизию, чем очень гордился, и письма свои подписывал торжественно: «Гвардии рядовой Арчил Чхиквишвили».
Определен он был в хозяйственный взвод — все же в возрасте человек и к тому же только из госпиталя, куда же ему в стрелки? Это обстоятельство несколько смущало Ромкиного отца, и в письмах он о нем умалчивал.
«Находимся мы сейчас в Болгарии. На месте не стоим, идем на запад. С болгарами войны у нас не было, это свои люди. Когда медленно говорят — все равно что по-русски получается. Правда, на Россию здесь непохоже, а похоже больше на Кахетию. Такие же сады, такие же виноградники и красное вино, которое они делают, наш восьмой номер напоминает. Хорошее вино, молодцы, не ожидал!
Лицом здешние люди совсем как кахетинцы, как будто я в нашу родную деревню вернулся, Дариджан, и мы с тобой снова совсем молодые…»
* * *
Стрелковый полк майора Вадимина отвели с передовой в полночь. Тусклые лампы осветительных ракет медленно плыли к земле. Немцы ушли за реку и закрепились.
Время от времени тугую тьму прорезали торопливые строчки пулеметных очередей; цветные трассы мчались над самой водой, гасли в прибрежных талах. И вновь повисали в небе лампы, озаряли заболоченную пойму мертвенным светом. Противник явно нервничал, хотя и не мог не чувствовать, что наступление остановлено, все, теперь передышка. И для тех, кто вышел с боями к восточному берегу реки, и для тех, кто, перейдя ее, закрепился на западном.
Река была неширокой и извилистой. Остатки деревянного моста уходили в ночную воду валкой шеренгой обгоревших устоев.
За рекой лежала немецкая земля. На вид она ничем не отличалась от той, на которой находился сейчас полк майора Вадимина. Такая же заболоченная низина с тусклыми бельмами подернутых льдом стариц, густые заросли ивняка, деревья, уцелевшие после артиллерийского обстрела.
И тем не менее это была совсем другая земля, Германия, откуда три с половиной года назад пришла война и куда она теперь возвращалась.
Вадимин пристально вглядывался в мутную, скрытую мглой даль.
Последние три недели каждый солдат в его полку и он сам, с недавнего времени командир этого полка, жили одним желанием — выйти к германской границе.
Три недели наступательных боев вконец измотали людей. Отстали тылы: боепитание, инженерные подразделения, медсанбаты. Немцы оказывали отчаянное сопротивление — каждая деревня, хутор, высотка брались с боя, ценой больших потерь. Полк таял на глазах.
И все же он первым в дивизии вышел к границе, к этой невеселой, холодной реке…
— Есть связь с «домом», товарищ майор. — Неловко перехватив телефонную трубку забинтованной рукой, связист передал ее Вадимину. — Сам вызывает…
— Как ты там? — Голос командира дивизии едва пробивался сквозь треск и шипение. — Поглядел на Германию? Ну и будет! Еще насмотришься! Через час тебя сменят. Не только тебя, все наше хозяйство отводят, будем пополняться… Ничего! Не все ж нам фрица лопатить, надо и другим попробовать. Готовь материалы к награждению. Завтра в четырнадцать тридцать быть у меня! Ясно? Ну тогда все…
Вадимин положил трубку. Значит, другие пойдут за реку. Через день или через неделю, когда подтянутся тылы и все здесь, на этом берегу, соберется в тяжелый, занесенный для удара кулак. Не его, другие солдаты, ломая хрупкий прибрежный ледок, войдут в воду, подняв над головой автоматы.
— Вперед, товарищи! — крикнет им другой командир полка. — Перед вами логово врага! Добьем в нем фашистскую нечисть!..
Может, он, Вадимин, крикнул бы какие-то иные слова. Дело не в самих словах, а в смысле, стоящем за ними, — впереди Германия, и мы пришли к ее дверям, и грозно стучимся в них.
Обидно в такой момент уходить, уступать место другому. И в то же время Вадимин понимал: все правильно. И полк, и дивизия за последнее время потеряли так много людей, что перестали, собственно говоря, быть дивизией и полком.
Вадимин пытался представить себе лица тех, кого он хорошо знал, с кем воевал не один год и кто не дошел до этой реки, не увидел в разводах тумана ее западный берег, не увидел и никогда теперь уж не увидит германской земли.
Наступал самый трудный для него час, когда надо было брать листки бумаги и писать письма незнакомым ему женщинам, сообщая им, что их сын, муж или отец пали смертью героев, до конца выполнив свой солдатский долг. И писать не казенными, истертыми словами, как пишут о тех, кого не знают и, значит, не могут помнить, а какими-то другими, чтоб отразили они все, что чувствовал, приступая к письму, командир полка Вадимин.
«Дорогая Евдокия Петровна! С Вашим сыном Володей мы долгих два года шли вместе по дорогам войны. И вот случилось самое страшное, и я пишу Вам об этом, и не хочется верить, что нет больше нашего Володи Соловьева…»
Первые такие письма майор Вадимин написал еще осенью сорок второго года. Тогда, в боях на Северном Кавказе, погибли многие из его взвода.
— Извещения составлены по форме и отосланы родственникам, товарищ младший лейтенант, — сказал ему в штабе полка пожилой писарь. — Места похоронения указаны, так что зря вы беспокоитесь, у нас полный порядок…
Вадимин долго ненавидел этого писаря, хотя и понимал, что не за что ненавидеть. Не знал старый канцелярист ребят из его взвода, не слышал их голосов, не видел их глаз, не имел ни малейшего представления о том, как жили они и как погибли. Что же требовать от этого человека, кроме пунктуального выполнения его писарских обязанностей? Что он мог рассказать о ребятах из взвода младшего лейтенанта Вадимина, если бы даже и захотел, что мог написать? Ничего ровным счетом. Выходит, писать должен сам Вадимин. И он написал первые свои горькие письма.
С тех пор делал это каждый раз, не перепоручая никому. Не думал поначалу о том, что со временем это превратится в его внутреннюю обязанность…
На следующий день в назначенное время он был в штабе дивизии. Небольшой дом на краю поселка полон людей. По всему чувствовалось, что идут сборы в дорогу. Во дворе стояли штабные автобусы, в них грузили ящики с документами, пишущие машинки и прочий штабной скарб.
— А, именинник, здорово!
— С чего бы это мне именины вдруг праздновать? — не понял Вадимин.
— Узнаешь от «самого». Иди, он уже спрашивал тебя.
Взглянув на часы, Вадимин одернул гимнастерку и толкнул обитую кошмой дверь.
— Разрешите, товарищ генерал?