Ордынский ходил по кабинету, заложив руки за спину. В хрупких чашечках стыл кофе, на шахматной доске настороженно стояли друг против друга черные и белые фигуры.
— А за что расстреляли ее сына? — шепотом спросил Ива.
Ордынский резко остановился. Повернул к Иве лицо.
— За что? Да ни за что! Расстреляли, как могут немцы расстрелять тебя, если придут в этот город.
— И вас? — так же шепотом сказал Ива.
— Меня?.. — Ордынский задумался, потом, усмехнувшись, потрепал Иву по голове. — Запомни, мальчик, когда мир трещит и разваливается на куски, нельзя близко подходить к дымящимся пропастям. Пропасть — это от слова «пропасть». А вот сын Цициановой подошел. Наивно и восторженно. И пропал ни за что.
— Он был революционером?
— Как тебе сказать?.. Он лишь потянулся за ними, и это стоило ему жизни…
Каким частым в разговорах людей стало слово «смерть»! Война сделала его обыденным, таким же, как слова «хлеб», «земля», «дождь». Ива не мог с этим смириться. Не мог представить убитым Кубика, себя или Ромку. Или Каноныкина, веселого, по-дружески щедрого и простого. Как же это так — не дожить до конца войны? Почему именно он не доживет? Почему?..
Ива знал, с какой опаской глядят живущие в его доме люди на веселого усатого почтальона. До войны он был желанным гостем в любой квартире. Его хлопали по плечу и угощали вином.
— Молодец, Ардальон, ты лучший работник связи во всем нашем городе!..
Почтальон шевелил усами, подносил к губам стакан и при этом обязательно отпускал шуточку, всякий раз новую, и все смеялись и качали головами, удивляясь, как это один человек может придумать столько замечательных шуток.
— Молодец, Ардальон, тебе надо по радио выступать!..
А теперь его и ждали и боялись одновременно, потому что не знали, о чем расскажет принесенное им письмо: о жизни или о смерти. И почтальон, понимая это, не балагурил больше, не выкрикивал на всю улицу веселым голосом: «Вот пришел Ардальон, самый лучший почтальон!» Теперь, протягивая письмо, он говорил непривычно тихим голосом:
— Не бойся, дорогой, конверт не казенный, значит, все в порядке. Э-э!.. Я что, не понимаю, да? У меня два сына там…
«Там» — это фронт. Оттуда приходили санитарные поезда. Днем и ночью.
К железным воротам госпиталя по Подгорной подъезжали машины с красными крестами на кузовах. Все медсестры, санитарки, врачи и те из раненых, что покрепче, выходили их встречать.
Моряки в бинтах и повязках лежали на косилках неподвижно и молча. Потемневшие лица, полуприкрытые глаза, пальцы рук, вцепившиеся в края носилок.
Ива понимал — это боль. Боль, которая рвется наружу, а ее удерживают из последних сил. Но все же удерживают. Наверное, это легче сделать, когда человек молчит.
Ордынский иногда спускался в госпитальный двор, подходил к лежащим на носилках морякам.
— Откуда?.. Какая часть?.. И много вас таких?..
Высокий и худой, в короткой черной шинели, он был похож на сердитую птицу…
Раненых уносили, кого прямо в операционную, кого в приемный покой. А Ива шел домой мимо длинной очереди, стоящей у магазина, где совсем еще недавно продавался горячий поджаренный лаваш, сдобные булки, обсыпанные маком халы — бери сколько нужно, всем хватит!
Он шел вдоль очереди и видел, как люди бережно держат в руках разноцветные хлебные карточки. Это тоже жизнь. И для стоящей у магазинных дверей старухи, и для девочки, прячущейся от ветра за ее спиной. На девочке длинное, не по росту пальто; розовые мочки ушей, видно, совсем недавно проколоты под серьги. Серег еще нет, в дырочки продеты черные нитки, завязанные узелками.
Ива шел мимо молчаливой очереди и думал о вещах, которые никогда раньше не занимали его воображение.
Да, все может статься, потому что война. Вместо самолетов-разведчиков над городом появятся бомберы. И черный дым поднимется над старыми, простоявшими столетия домами. И девочка, так и не успевшая поносить своих сережек, упадет на развороченную бомбами мостовую…
От этих трудных раздумий тягостно становилось на душе. Ива пытался отвлечься от них, вспомнить что-нибудь радостное, например, поход на тритонье озеро, суп, сваренный Ромкой, переливающиеся в темной чаще огни вечернего города.
Никогда раньше Ива не обращал особого внимания на висящие по стенам фотографии. Ну висят и пусть себе висят. Что в них интересного? Чаще всего это портреты. Ивин дедушка, которого он никогда не видел; папин брат дядя Петя, приезжавший несколько раз к ним еще до войны и привозивший Иве невкусные жесткие конфеты.
И вот теперь, после разговора с Ордынским, Ива понял, что есть фотографии, на которые следует обращать внимание. Эти фотографии могут рассказать о многом, надо только поинтересоваться, кто запечатлен на них и когда. Вот, например, юноша с едва заметными усиками, с большими черными глазами?
— Так это же сын Кетеван Николаевны, его звали Гигуша, — сказала Рэма, когда Ива завел с ней разговор о фотографии. — Он, знаешь…
— Знаю. Его, говорят, расстреляли меньшевики перед самым приходом сюда Советской власти.
— Откуда ты взял?
— Мне сказал один человек.
— Неправильно сказал. Его арестовали, и он исчез. Вот уже двадцать лет никто не знает, что с ним случилось.
— Куда же он мог деться? Расстреляли, конечно. Это же были политические авантюристы, меньшевики всякие. Калифы на час.
Рэма посмотрела на него удивленно, но ничего не сказала. Они сидели возле слухового окна старой кухни, смотрели, как в нижнем дворе двое мальчишек украдкой ломают чахлую сирень.
— Зачем им такая сирень, не распустившаяся еще? — Рэма собрала в горсть валявшиеся на полу кусочки отбитой штукатурки, бросила их вниз, прямо на кусты. Зашуршала листва, мальчишки, испугавшись, перемахнули через забор и побежали по улице, прижимая к груди наворованные букеты.
— Тебе глициния нравится? — спросил Ива.
Рэма посмотрела вверх, на лиловые грозди цветов, висящие у самой крыши соседнего дома.
— Нравится. Она красивая и ничейная. Ее не достать на такой высоте, а значит, глициния цветет для всех сразу. — Рэма еще глянула на цветы. — Пахнет, наверное, хорошо.
— Очень, — ответил Ива, хотя не имел ни малейшего понятия о том, как пахнет глициния. Ее и вправду никто ни разу не срывал — кому взбредет в голову карабкаться из-за цветов на этакую верхотуру, еще шею свернешь.
Дорогу на крышу старой кухни Рэме показал Ива. Вопреки уговору никому ни под каким видом не рассказывать об этом убежище. Исключение было сделано только для Каноныкина.
Ива знал — ребята разозлятся на него. Но не из-за того, что на их конспиративную территорию проникла Рэма. Просто им будет досадно, что не они первые догадались привести ее туда.
— Этот Ивка вечно вперед лезет, мэтичар[13] он, вот кто! — скажет Ромка.
Мэтичар не мэтичар, а Рэма сидит рядом с ним у слухового окна, и они говорят с ней о фотографии человека, которого вот уже двадцать лет считают расстрелянным. Все, кроме его матери…
Спустя несколько дней после этого разговора Ива помогал профессору разбирать библиотеку.
— Я хочу кое-что отдать в институт, помогите мне, пожалуйста, если у вас есть время.
— Конечно, есть.
— Вот и отлично!
Ива смотрел на профессора. Тот забрался на стремянку к самым верхним полкам книжного стеллажа. В охотничьей куртке, в черной круглой шапочке и мягких домашних туфлях, он сейчас совсем не был похож на того человека в голубой «динамовской» майке, что азартно прыгал у волейбольной сетки и кричал: «Сэтбол! Мяч на игру!», вызывая этим неудовольствие мадам Флигель.
Профессор неторопливо снимал одну книгу за другой, листал их, вынимал пожелтевшие закладки и передавал Иве.
— Эту книжицу, пожалуйста, в сторонку.
Они разбирали библиотеку до вечера, складывали в стопы тяжелые тома и тоненькие брошюрки. Иные книги были в массивных переплетах с золотым тиснением, другие, напечатанные на плохой серой бумаге, вышли в свет в первые годы Советской власти. На многих из них стояла фамилия профессора.