Так что зря и обидно говорят, будто в обозах трусы, а трусам везде страшно: обозный страх куда пострашнее того, что треплет бойца в цепи.
Горела на воре шапка, закатала-замучила Клычкова стыдобушка, не мог он с мужичками в смех, в разговор вступить, а уехать тоже — куда теперь? Так и болтался неприкаянным среди обозов часа полтора: спрашивал прикуривать, справлялся про фураж, про колесную мазь, про хлеб, про консервы, про деревню — дальние, мол, али ближние? И все это не удавалось, не получалось. Слова были пустые и глупые, никому не нужные. Казалось, что обозники гнушались разговором клычковским, уходили прочь от него небрежно и оскорбительно. Как ядовитые черви, медленно и копотливо проползали минуты; они истерзали, изъязвили, изрешетили Федору сердце, будто мстили за трусость, за позор.
Орудия ревом крыли окрестность. Шарахался по полю гул, будто метался в стороны и смертно ревел гигантский зверь, загнанный в круг. В стоне, в свисте и в реве шли веселые цепи, ободранные огнем.
В черной шапке с красным околышем, в черной бурке, будто демоновы крылья летевшей по ветру,— из конца в конец носился Чапаев. И все видели, как здесь и там появлялась вдруг и быстро исчезала его худенькая фигура, впаянная в казацкое седло. Он на лету отдавал приказания, сообщал необходимое, задавал вопросы. И командиры, так хорошо знавшие своего Чапая, кратко, быстро сообщали ему нужные сведения — ни слова лишнего, ни мгновенья задержки.
— Все пулеметы целы? — бросал на скаку Чапаев.
— Целы! — кричал ему кто-то из цепей.
— Сколько повозок снарядных?
— Шесть...
— Где командир?
— На левом...
Он мчал на левый фланг.
Цепи кидались стремительным боем. В тот же миг срывались с цепей казачьи пулеметы. Цепи падали ниц, впивались в снежную коросту — лежали замертво, ждали новую команду.
Позади цепей носился Чапаев, кратко, быстро и властно отдавал приказания, ловил ответы. Вот он круто свернул коня, мчит к командиру батареи:
— Бить по мельницам!
— Все пулеметы с мельниц скосить!
— Станицу не трогать, пока не скажу!
И, быстро повернув, ускакал обратно к цепям. Чаще, крепче и злей заговорили орудия. Станица нервно торопилась остановить бегущие перебежками цепи. Мельницы взвыли и вдруг разорвались, как лаем, сухим, колючим треском: были спущены все пулеметы враз. Обе стороны крепили огонь. Но с каждой минутой ближе и ближе красноармейцы, все точней падают, рвутся снаряды, дух мрет от мысли, что смерть так близка, что близок враг, что надо смять его, у него на плечах ворваться в станицу...
Возбужденный, с горящими глазами, мечется Чапаев из конца в конец. Шлет гонцов то к пулеметам, то к снарядам, то к командиру полка, то снова скачет сам, и видят бойцы, как мелькает повсюду его худенькая фигурка. Вот подлетел кавалерист, что-то быстро-быстро ему сказал.
— Где? На левом фланге? — вскинулся Чапаев.
— На левом...
— Много?
— Так точно...
— Пулеметы на месте?
— Все в порядке... Послали за подмогой...
И он скачет туда, на левый фланг, где грозно сдвинулась опасность. Казаки несутся лавой... Уж близко видно скачущих коней... Подлетел Чапай к командиру батальона:
— Ни с места! Всем в цепи!.. Залпом огонь!
— Так точно...
И он пронесся по рядам припавших к земле бойцов.
— Не робей, не робей, ребята! Не вставать... Подпустить — и огонь по команде... Всем на месте... Огонь по команде!!!
Крепкое слово так нужно бойцам в эти последние, роковые мгновенья! Они спокойны... Они слышат, они видят, что Чапаев с ними. И верят, что не будет беды...
Как только лава домчалась на выстрел, ударил залп, за ним другой... кинулась нервная пулеметная дрожь.
Тра-та-та... Тра-та-та... Тра-та-та...— играли бессменно пулеметы.
Ах...ххх! Ах...ххх! Ах...ххх! — вторили четкие, резкие, дружные залпы.
Лава сбилась, перепуталась, замерла на мгновенье.
Ахх! Ахх! — срывались сухие залпы. Еще миг — и лава не движется... Еще миг — и кони мордами повернули вспять. Казаки мчатся обратно, а им вдогонку:
Тра-та-та... Аххх!.. Аххх!.. Тра-та-та!.. Аххх!.. Аххх!
Сбита атака. Уж бойцы от земли поднимают белые головы. У иных на лицах, не остывших и тревожных, чуть играет пуганая улыбка... Цепи идут под самой станицей. Чаще, чаще, чаще перебежки... Пулеметный казацкий огонь визгом шарахает по цепи. И лишь она вскочит, цепь, бьют казацкие залпы, их покрывает мелкая волнующая рябь пулеметной суеты... Уж бойцы забежали за первые мельницы, кучками спрятались где за буграми, где у забора, все глубже, глубже, глубже — в станицу... И вдруг взорвалось неожиданное:
— Товарищи! Ура... ура... ура!!!
Цепь передернулась, вздрогнула, винтовки схвачены наперевес — это порывистой легкой скачью неслись в последнюю атаку...
Больше не слышно казацких пулеметов: изрублены на месте пулеметчики. По станице шумные волны красноармейцев. Где-то далеко-далеко мелькают последние всадники...
Красная Армия вступала в станицу Сломихинскую...
Жалкий и смущенный, выезжал Федор Клычков из своего позорного приюта. Ехал опять к цепям. Не знал, что там делается, но слышно ему было, как пальба все тише, тише, а теперь и вовсе стала.
«Верно, наши вошли в станицу,— подумал он.— А впрочем, может быть и иное: наши были окружены, побились-побились и сдались. Может быть, сейчас уж казаки справляют кровавое похмелье. А через десять минут прискачут сюда, за обозами. И вместе с обозом возьмут его, комиссара». О позор! Позорище-позор! Как ему стыдно было сознать, что в первом бою не хватило духу, что так вот по-кошачьи перетрусил, не оправдал перед собою своих же собственных надежд и ожиданий. А где же мужество, смелость, героизм, о которых так много думал, пока был далеко от цепей, от боя, от снарядов и пуль?
Совершенно уничтоженный сознанием своего преступления, он чуть рысил в направлении к тому месту, откуда так позорно бежал два часа назад. Проехал и бугорок, на котором лежал с возницами,— там совсем близко увидел огромную яму от снаряда и кровь на снегу. Что за кровь? Чья она? Тогда еще не знал, как ударил сюда снаряд и загубил троих его недавних собеседников.
За бугорком — ровная долина; здесь и шла наша цепь. Но где же она теперь? В станице? А может быть, на том берегу Узеня? Может быть, туда загнали ее казаки? Через станицу ли сквозь прогнали?
Он терялся в догадках, в предположениях.
В это время рысью подъехал всадник. Этот, видимо, тоже «искал пулеметы». Он молотил что-то вздорно и бессвязно. Федор посмотрел ему в лицо и понял, что оба они больны одной болезнью.
— Наши-то где? — спросил небрежно тот, подъезжая вплотную.
— А вот сам ищу,— брезгливо ответил Федор и застыдился.
Они друг друга поняли до самого позорного днища.
— Может, в станице уж они? — деланно зевая и с притворной безмятежностью спросил незнакомец.
— Может быть,— согласился Федор.
— Ну так што же, едем, што ли?
— Куда?
— В станицу-то.
— А как там казаки?
— Едва ли... Верно, вошли... А впрочем...
— То и дело-то... попадешься — не помилуют!
В этом роде предлагали друг другу несколько раз, столько же раз один другого отговаривали, предостерегали, указывали на необходимость как-нибудь исподволь узнать, осторожно: кто занимает теперь станицу.
За разговором все плыли и плыли вперед, не заметили, что были всего в полуверсте, что с мельниц их давно и отлично видать, что деться все равно никуда нельзя и даже в случае преследования едва ли имеется смысл удирать: пулеметы с мельниц достанут вослед!
Так ехали и дрожали от неизвестности, дрожали и ехали дальше.
Совсем неподалеку от крайних халуп увидели мальчугана годов десяти.
— Малец, эй, малец, вошла тут Красная Армия али нет?
— Вошла! — прозвенел мальчишка весело.— А вы откуда приехали?
— Беги, беги, мальчуган, гуляй! Про военные дела рассказывать нельзя,— урезонил отечески Федор его баловливое и неуместное любопытство.