Настю считали слабоумной, но Геннадию казалось, что это по инерции: раз она с трудом общается с людьми — значит, туга умом. По крайней мере, взгляд у нее был вполне осмысленным, даже задумчивым, и только что-то вроде испуга или растерянности мелькало иногда в глазах, когда она приходила к ним…
— …на ремонт крыльца и сарая — это один расход, — донесся до Геннадия голос Евстигнея. — Печь сложить — второй. Веранду застеклить…
— А говорят, ему к осени квартиру дадут, — подсказал кто-то.
— Нам это ни к чему, — строго оборвал Евстигней. — Нам ихних квартир не надо… А и дадут — дом на месте останется, к нашим же и перейдет. Благое дело не зарастает. Теперь о Насте…
— Девке ходить не в чем, — раздался старушечий голос. — А девка, считай, невеста.
— Она — божья невеста. Бог ее затем и отметил. Однако считаю, что приодеть ее надо. Сумму по всем расходам я вам назову, к субботе вы ее промеж себя разделите… А теперь, братья и сестры, помолимся, откроем душу…
Дальше Геннадий слушать не стал, пошел домой и лег спать. Всю ночь ему снился горбатый Яша — рыжий, нечесаный, с плоским лицом и водянистыми, на выкате глазами; снились копошащиеся на полу дети, Настя, беззвучно шевелящая губами…
Вот такое было у Геннадия знакомство с Евстигнеем, и к нему он шел сейчас, в беспокойный день аванса, когда в общежитии дым коромыслом; шел к нему, чтобы пересидеть этот вечер за трезвым столом: пить он уже вторую неделю не пил, решил попробовать — авось выйдет? Шел, чтобы рассказать о смерти матери.
По дороге вспомнил: он же получил деньги, надо в магазин зайти, купить, как собирался, что-нибудь для Насти. Чем он хуже других?
Он зашел в магазин и купил китайскую кофту с розочками: модные они были тогда; потом купил колбасы и чаю, чтобы не вводить Евстигнея в лишние расходы, и еще взял четвертинку — это на тот случай, если Пелагея придет. Водку она уважала.
Геннадий вспомнил просветленное, тихое, какое-то прямо омытое радостью лицо старой тетки Пелагеи, когда она вышла из дома Евстигнея после очередного моления. Она была счастлива.
«Кто знает, — думал Геннадий, — кто знает… Недаром Вольтер говорил: «Если бы бога не было, его надо было бы выдумать». Может быть, религия — самое гениальное изобретение человечества? Тут соединилось все: и надежда на вечность, и прочный фундамент под, шаткими понятиями добра и зла, и карающий меч, врученный не грешному человеку, а существу с безупречной репутацией».
Кто знает… Нет, ему не принять веры, даже если бы он горячо пожелал этого, но можно принять образ жизни, тихую созерцательность, тихие человеческие радости…
Евстигней встретил его приветливо: соскучился. Покупку повертел в руках, спросил укоризненно: «дорого небось?», но одобрил, а четвертинку сразу же спрятал: «нечего старуху разлагать, не допущу». Потом, прочитав телеграмму и выслушав рассказ Геннадия, долго молчал, прислушиваясь к чему-то в глубине души. Спросил:
— Что же: совсем не больно? Или щиплет на сердце, екает?
— У меня на сердце, Евстигней, как струна лопнула. Звук такой: тан-н-н… Слышишь?
— Звук тоски это, Гена. Не до конца ты высох, хоть и завял в чувствах. Но не терзайся: соединяет людей духовное родство, а не кровные узы. Если его нет, значит — нет. Тут ты бессилен.
— Наверное, — кивнул Геннадий. — Наверное, так. Ты прав, Евстигней.
— Ну и ладно. Держись и не кисни… А через пару дней мы с тобой права получим. — Он потер руки. — Будешь ты опять в седле. Ты у меня вон какой — румянец по лицу пошел, помирать не надо…
Он вернулся в общежитие, когда все уже спали. «Помирать не надо, — стучали в голове последние слова Евстигнея. — Румянец по лицу пошел, помирать не надо»… А в Москве, на улице Маросейке, в большом сером доме, в гостиной, уставленной старинной мебелью, сейчас занавешены черным крепом зеркала. Это умерла Мария Васильевна Званцева, умерла от инфаркта, скончалась ночью…
Геннадий увидел стоящую у изголовья гроба Дашу, седую, сухонькую, милую Дашу, от которой всегда пахло лимоном и гвоздикой; увидел ее заплаканное, по-старушечьи сурово-печальное лицо, ж тут открылось ему во всей обнаженности, что это умерла, скончалась, перестала быть вся его прежняя жизнь, все, что было до этого дня: плюшевый заяц Варфоломей, доживший до глубокой старости; вышитые рубашки, которые он так любил и которые мать сама ему вышивала; Чистые пруды, где началась юность; книги в кабинете отца, шуршащие папиросной бумагой на цветных картинках; дача, скрипучее крыльцо, большой медный таз, исходивший запахом только что сваренного варенья, качели, привязанные к тополю, на которых мать в раздуваемой парусом юбке взлетала выше сарая, по-девичьи азартно-испуганно вскрикивая…
А вчера Мария Васильевна умерла… Геннадий зажмурился.
— Нет, нет, нет, — вдруг быстро, шепотом заговорил он. — Нет! Это не Мария Васильевна… Это умерла моя мать, которую отобрал у меня Званцев, давно отобрал, присвоил, сделал ее своей собственностью, а вчера — отобрал совсем…
И теперь — как последняя, самая страшная несправедливость — он сидит на засаленной койке, так далеко от нее, и даже самый быстрый самолет уже ничего не сможет сделать…
Прошло два дня.
На третий день в конце смены к Геннадию подошел белобрысый Ваня, живший о ним в общежитии в соседней комнате. Они закурили, и Ваня сказал:
— Дело у меня к тебе. — Он состроил гримасу, вроде как бы улыбнулся. — Парень ты как будто свой, я не путаю?
— Давай дальше, — буркнул Геннадий.
— Можно заработать хорошие деньги. Быстро и без хлопот. Грузчики мы с тобой — кхе-кхе — квалифицированные, так? Вот и погрузим доброму человеку несколько машин во внеурочное время. Без нарядов, как говорится. Согласен?
— Да что я из тебя каждое слово тянуть должен? — разозлился Геннадий. — Говори сразу.
— Можно и так. Приятель у меня давнишний тут есть, а у приятеля склад. Ну… Дальше понятно. Он мне вчера предложение сделал. Не в первый раз, ты не думай, все проверено. Следов не будет.
— А что грузить?
— Лес. Горбыль, доски, кругляк. Что прикажут.
«Это же у Евстигнея, — подумал Геннадий. — Вот тебе картинки из жизни. Пока лопух души спасает, у него из-под носа лес воруют. Надо будет ему глаза на мир открыть, а то загремит в тартарары».
— Я, Ваня, тюрьмы боюсь, — сказал Геннадий. — И потом… Нельзя мне. И тебе тоже нельзя, понимаешь? Сторож на том складе — мой знакомый. Приятель даже. Нельзя у приятелей воровать.
— Так это… совсем хорошо получается! — немного растерянно и со смехом сказал Ваня. — Совсем по-свойски. Евстигнея знаешь, да? Это он меня и сватает, лес продает по хорошей цене.
«Чепуха какая-то, — сказал себе Геннадий. — Конечно, чепуха. Не может Евстигней… Он бутылки сдает, на огороде вкалывает, плотничает на стороне, старухи цветы от него продают, тюльпаны и гвоздики, — это да, это он все делает, потому что расходы у него большие, а тут белобрысый Ваня что-то путает…»
— Врешь ты все, — сплюнул Геннадий. — Врешь, зараза.
— Вру, да? Понятно… Приятель он твой, говоришь? При-я-тель… Мозги он тебе, видно, сургучом залепил. А я с ним из Хабаровска сюда притопал, после того, как он в принудительном санатории грехи замаливал. Теперь вот снова за старое… Лапоть ты, Гена. Он на своем промысле знаешь сколько имеет? Нам бы с тобой десятой доли на всю жизнь хватило. Ну, понял теперь?
— Понял, — сказал Геннадий, поеживаясь. — Теперь все понял. А на чем возить собираетесь?
— Машина через два дня будет. Он мне говорил, что нашел одного ханурика, у которого права отобрали, так он ему сделал. Связи у Евстигнея — что хочешь провернет.
— Ну-ну… Совсем хорошо. Вот что, Ваня. Я с ним сам поговорю. Сойдемся в цене — тогда по рукам. Договорились?
Геннадий шел к Евстигнею, подогревая себе всякими нехорошими словами, но зла у него на сердце не было. Скорее — была обида: только-только приспособился он к тому, что хоть и в нелепом обличье, но живет рядом человек, которому есть до него, Геннадия, дело, который пусть по дикарской своей вере, а все же способен на движение души, и вот теперь по всему этому зазмеилась трещина: не без корысти, значит, приютил он его и выходил, а для воровского промысла… Сукин ты сын, отец Евстигней, нет на тебе креста. Ладно…