— Бегут-то они бегут, да щелей много. Перезимуют — и за свое. Натуру человеческую не переделаешь.
— Да? — Павел легонько толкнул его в грудь. — Философ! Вот и давай щели заделывать да хвосты рубить. А то некоторые за воротник больше закладывать любят.
— Повоспитывай меня! — буркнул Геннадий. — Воспитатель… Пошли, спрыснем это дело, как полагается.
В ресторане за тремя столиками уже царило оживление. Обедом командовал средних лет человек в пиджачной паре. Геннадий узнал в нем брата профессора — Ивана Изотовича. Пил он всегда немного, и потому Геннадий удивился, заметив, что на этот раз он наливает себе одну рюмку за другой. Было шумно, все говорили разом.
— Выпьем! — сказал Иван Изотович и потянулся с рюмкой к Геннадию. — Выпьем за жизнь молодую! Вот так… Выпил? Теперь давай-ка выйдем, покурим.
В вестибюле он взял Геннадия за руку, усадил на диван, а сам, прислонившись к стене, сказал деревянным голосом:
— Я бы мог назвать твой поступок беззастенчивым, но я назову его, как он того заслуживает. Это — наглость. Низость. Это… мерзость, в конце концов! Зачем ты пришел сюда? Как ты мог прийти? Ты выкормыш Званцева… — Он поднял руку, как бы заранее отметая все, что Геннадий мог бы возразить. — Или ты не знаешь, что живешь в одном доме с подлецом, который первым подписался под кляузой на Дмитрия? Павел дурак и всепрощенец, а я не потерплю — слышишь? — не потерплю… Я не хочу тебя здесь видеть. Уходи. Немедленно уходи!
Должно быть, он еще говорил что-то, наверняка говорил, но все это уже размылось в памяти, стерлось, проглядывает урывками. Он помнит только, как выскочил из ресторана Павел, что-то кричал, тряс его за плечи; помнит испуганное лицо швейцара — почему? Потом, уже совсем на исходе сознания, видится ему такси, он куда-то едет, торопит шофера, потом яркий свет, музыка, большой графин водки на столе, и рядом — женщина. Пальцы у нее тонкие, длинные, с ярко накрашенными ногтями.
«Зачем здесь женщина? — подумал он. — Это что? Ага, это Казанский вокзал. Как я сюда попал? Ну да, я же собирался уехать, я давно собирался уехать, но все ждал… Ждал, пока меня вышвырнут пинком, пока сунут носом в дерьмо, крикнут в лицо, что я подлец. Ждал — и дождался…»
Он налил полный фужер водки, выпил, посмотрел на женщину.
— Вы… зачем здесь?
— Я опоздала на поезд, — ничуть не смутившись его бесцеремонностью, сказала она. — Так получилось. Представляете?
— Представляю. Я тоже… опоздал.
— Правда? На какой?
— Не знаю. Опоздал, и все.
Геннадий снова налил рюмку, выпил ее. Потом налил женщине.
— Горе у вас, да? — спросила она. — Так вы поделитесь.
— Я поделился. — Он кивнул на рюмку.
— Ах, да вы шутник!
«Какое милое лицо, — думал он, постепенно погружаясь в мягкие, тихо баюкающие волны. — Хорошее, доброе лицо. И глаза, домашние, уютные».
— Вам дарили хризантемы? — спросил он.
— Чего?
— Так… Давайте пить. Хотите шампанского? И конфет — самых лучших? Выбирайте. Я сегодня богатый. Что нам еще делать, если мы опоздали?
Потом они поехали к ней. В маленькой, тесно заставленной комнате приторно пахло ванилью, духами, помадой — запах был густой, тяжелый, но Геннадий все еще плыл и плыл по баюкающим волнам, погружался в них все глубже: ему было все равно, чем здесь пахнет, он опустился на груду подушек, взял женщину за руку и стал рассказывать ей о себе — несвязно и путанно. Ему нестерпимо хотелось участия, жалости, хотелось, чтобы его погладили по голове, поплакали бы с ним, хотелось, чтобы приласкали…
— Плохо мне, — говорил он. — Можешь ты это понять? Женщина должна понять, правда? Налей-ка мне еще, расскажу…
Женщина сперва слушала его, потом, отодвинув бутылку, сказала:
— Брось ты переживать по пустякам. Так уж заведено: один у другого откусить норовит, вот и кусай первый. Все твое горе — не горе, пока мы живы, а живем мы мало… Поцелуй лучше меня, вот сделается тебе сладко.
Она прильнула к нему, обняла большими мягкими руками, и Геннадий чуть не задохнулся в этих душных объятиях, и тогда, даже сквозь хмель понимая всю нелепость, всю пакостность того, что сейчас произойдет на этих пуховых, залитых вином и липких от халвы подушках, он неумело и зло стал срывать с нее платье, чувствуя, как она торопливо помогает ему…
Он ушел от нее утром, совсем рано, долго стоял возле водопроводной колонки в каком-то глухом переулке и лил себе на голову воду, потом понял, что надо срочно ехать на рынок, там уже открыта пивная, пошарил по карманам — нет денег. Не беда! Загоню пиджак в крайнем случае, только надо ехать скорее, бежать бегом…
Он мотался по городу, оглушенный и затравленный, и всюду, где бы он ни был, из углов выползали то Иван Изотович с ненавидящими глазами, то липкая пьяная баба.
Среди дня выплыло: к Тане! Это было, как далекое окно… Он шел или ехал — не помнит, и вот наконец добрался до знакомого дома с чугунной оградой. Во дворе бегали нарядные девочки с бантами, стояли машины — много машин, и к ним почему-то были привязаны воздушные шарики, ленты, еще какая-то дребедень. Что это? И почему столько цветов? Да-да… Он забыл. Это выходит замуж Танькина подруга, вон она, в белой фате, как в тюлевой занавеске. Невеста…
Он увидел Таню и, пятясь, стал отступать за ограду. Скорее… Он выскочил на улицу и побежал. Бежал и слышал, как сзади хохотал отчим: «Твой отец окочурился на ступеньках, слышишь? Помер! Ха-ха-ха! Окочурился твой отец!..»
Через два дня его доставили домой, сдали на руки перепуганному профессору. Званцев тут же побежал за врачом. Геннадий отыскал старый школьный портфель, зачем-то сунул туда несколько тетрадей и книг и вышел на улицу…
Все это припомнилось ему ветреной осенней ночью на далеком курильском причале. Несколько раз падала в воду докуренная сигарета. Занимался рассвет. Робкий холодный рассвет. Путина кончилась.
Пора уходить.
12
Известие о смерти матери застало его в Находке, где он перебивался случайными заработками. Телеграмму прислала домработница Даша, которой Геннадий, словно еще на что-то надеясь, не решаясь до конца оборвать все, что связывало его с домом, всегда сообщал свой последний адрес.
Геннадий почти машинально прочитал телеграмму и некоторое время еще продолжал думать о постороннем, о том, что сегодня-выдадут аванс и в общежитии будет большой тарарам, лучше куда-нибудь смыться, может, в кино пойти на два сеанса или еще что-то придумать. Он даже усмехнулся угрюмо: вторую неделю не пьет, и вот — заботы, а пил бы, и разговоров бы не было.
Потом он прочитал телеграмму еще раз, сел на кровать и стал грызть ногти. Известие не потрясло его, боли не было. Он испугался… Как же так? Ведь это просто чудовищно — сидеть, равнодушно думать о том, что вчера умерла мать, и не испытывать при этом ничего, кроме усталости. Значит, и впрямь растерял он все человеческое, пуст до дна? Значит, так. Ничего в этом нового нет. А мать… она умерла не вчера, она умерла раньше…
Он еще посидел немного, бездушно глядя в окно, потом, когда в тамбуре раздались голоса и первые, уже успевшие «причаститься» грузчики затянули за стеной песню, вышел на улицу. Ни в какое кино он не пойдет, а пойдет на окраину города, где возле лесного склада в просторном и чистом доме живет Евстигней Сорокин, или отец Евстигней, как называет его про себя Геннадий, хотя Сорокин вовсе не священник, а глава какой-то непонятной религиозной общины, в миру он сторожит склад: больше унизиться перед суровой действительностью вера ему не позволяет, хотя в своем огороде и в иных побочных промыслах он человек дела, благами мирскими не пренебрегает, говоря, что труд на пользу общины есть труд богоугодный.
Они познакомились месяц назад, когда Геннадий, приехав в Находку, оказался без крова. Сорокин подобрал его тогда в каком-то шалмане, грязного, обшарпанного, дал новый пиджак, брюки и обещал в скором времени снова устроить на машину: как раз незадолго перед этим у Геннадия отобрали права.