Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Да не ходи ты, как маятник, — сказал он. — Сядь. У всех бывают издержки в работе.

— Как ты сказал?

— Издержки.

Шлендер остановился, придвинул к себе стул и сел на него верхом.

— Издержки? Ну, дорогой мой… В нашей работе каждая издержка — преступление. И в твоей тоже, смею тебя заверить. Думаешь, не так? За издержки надо сечь!

— Если за все сечь, то, прости за выражение, на чем же мы сидеть будем? — Он достал из кармана письмо и, решив, что доктора сейчас полезно отвлечь от его дум, сказал: — Полюбуйся. Гневное письмо с Курил. Смотрели там рыбаки кинохронику и увидели в кадре одного нашего шофера, про которого сказано, что он передовик и общественник. А эти рыбаки пишут, что никакой он, дескать, не общественник, а проходимец и забулдыга…

Работает этот шофер сейчас у Княжанского, Княжанский его хвалит, и вообще этот Русанов, хоть я его и не видел, представляется мне человеком интересным. Прислал нам в газету статью — поверишь ли — работа журналиста первой руки! Мария Ильинична с ним познакомилась, говорит — в рот вина не берет, а тут, — он постучал пальцем по конверту, — а тут говорится, что он алкоголик. Чепуха, конечно, сущая, но теперь надо проверять, отвечать им что-то… И еще мысль — а вдруг правда? Вот и готова издержка.

— Между прочим, — сказал Шлендер, — все это правда.

— Почему ты думаешь?

— Я не думаю, Антон Сергеевич. Я знаю. Между прочим, ты его тоже знаешь. Твой мрачный философ, о котором ты рассказывал, это и есть Русанов.

— Не изволь шутить, — сказал Карев, хотя уже понял, что так оно и было. Как он не догадался? Ну, конечно… Шофер. Учился в университете. Английский где-то там преподает в порядке шефства. Фу ты черт! Вот это хамелеон!

— М-да… Целый, знаешь ли, сюжет. Откуда ты с ним знаком?

— Я его резал.

— Мало ли кого ты резал.

— Он у меня вот на этом диване спал. Выпендривался, извини меня, как мог. Рассказывал кое-что… Пил он действительно без малого пять лет. Опустился — дальше некуда. Штанов приличных не было, права у него отобрали навечно.

— А как же он снова стал шофером?

— Я помог. Добыл ему права, пользуясь своим депутатским и личным авторитетом.

— Ну, знаешь ли!

— Знаю. Знаю, Антон Сергеевич. Не по правилам. А где они, эти писаные правила, что на все случаи жизни? Ты их знаешь? Я — нет. У меня такое правило — поступать, чтобы человеку было лучше.

— В принципе я понимаю, но в данном случае… Он же подонок! Такой убежденный, махровый индивидуалист, циник. Мне даже противно вспоминать сейчас все, что он мне так откровенно высказал. И что характерно — он говорил без тени сомнения, он проповедовал, черт бы его взял!

— Не надо так сразу… Когда он лежал у меня в палате, он бредил. Это был страшный бред, можешь мне поверить. Человек… как бы это коротко сказать? Неправомерно часто сталкивался с дерьмом. Ходил по обочинам. Ну и дошел до того состояния, когда все, на чем бы он ни останавливал свой взгляд, все, словно под взглядом Медузы, превращалось в камень, в пыль и пепел. Весь мир ему казался с овчинку, все испакощено, облевано. Ты думаешь, так не бывает? Еще как бывает, Антон Сергеевич, и чаще, чем мы думаем… Ему надо помочь, но не разговорами высокими, не фразой. Ему надо верить. И не в то, что он говорит, а в то, что делает. Слова его — черепаший панцирь… Играет парень в тигру, а он не тигра вовсе, а котенок, у которого от ужаса шерсть дыбом встала. Они бывают иногда страшны на вид, эти котята.

Шлендер все еще сидел верхом на стуле. Папироса дымила и фыркала.

Он сказал:

— Между прочим, я его на днях жду. И когда он приедет, этот твой жуткий философ и пьяница, я буду очень рад.

— Не знаю, — сказал Карев. — Не знаю. Я привык относиться к твоим словам с уважением. И к делам тоже.

— Ну и дальше продолжай относиться так же. А бумажку эту, — он протянул ему письмо, — бумажку эту ты куда-нибудь сунь. Потеряй…

На другой день Карев на всякий случай спросил Машу:

— Как у вас с очерком о Русанове? Движется?

Маша была чем-то взволнована.

— Антон Сергеевич, шоферы с автобазы вторую неделю не подают о себе вестей. Сейчас вертолет вышел. Русанов как раз среди них.

7

К вечеру развиднелось. Похолодало. Высыпали звезды. Пифагор шел склонами сопок. Идти по долине нельзя — там целое море воды, из которой торчат затопленные деревья.

Среди ночи спустился в распадок. Низкий замшелый барак по самые окна ушел в землю. Когда-то здесь корчевали пни. Спал вот на этих нарах. А здесь стояла огромная печь, бочка из-под солярки. Пахнет грибами и деревом.

Пифагор разложил костер, надо чуть просушиться. Спать. Страшно хочется спать. Как там Герасим? И Генка? Генка, правда, щенок, тявкает много… Герасим — это Герасим. Черт ему язык развязал! Как они зло посмотрели. А ты бы, Генка, там, у осины, ты бы и там был вот таким же героем? Много ты в жизни видел? Вырос у мамки под юбкой.

Пифагору хочется думать зло, он ищет привычные, грубые слова, но их почему-то нет. Наверное, устал. А все-таки, как бы они? Надели б они полицейские шинели?

Очень трудно стоять у осины. Очень не хочется умирать. Помнишь, как вдруг ослабел, как противно дрожали колени под тяжелым свинцовым взглядом? Как бормотал, улыбался, покорно принял из рук солдата талоны на хлеб и сало? Ты струсил тогда, Пифагор?

Струсил! А вы бы, щенки, вы бы пошли на рожон? Плевали бы в сытые, наглые морды, пока вас не постреляли?

Они бы, наверное, плевали. А он не смог тогда… Он был таким напуганным и жалким, так по-сиротски держал в руках автомат, не зная, что с ним делать, что другие полицаи прозвали его «Марусей» и дальше караула не пускали. Так и стоял возле каких-то складов, пока не привели на плац к осине мальчишку с петлей на шее. Его вели на веревке двое солдат, а третий, эсэсовец, шел сбоку и фотографировал…

Костер горит дымно, сучья мокрые. Ломаешь их — они не хрустят, а чавкают… С таким же хряпом развалился тогда эсэсовский череп. Прямо на плацу, средь бела дня Тимофей Гуляев широким тесаком чуть ли не пополам развалил немца. Поднял руки — и пополам… Страшно было в первый раз. Потом уже не страшно. Хрясь — и немца нет. Хрясь — и нет…

Он и сейчас помнит этот звук. Все помнит. Как шел, не пригибаясь под огнем, как лез на доты, на дзоты, на танки, как падали рядом товарищи. А он не падал. Уцелел. Шел, как заколдованный. Сколько вернулось домой калек! Без рук, без ног, исполосованных, изрешеченных.

А он вернулся целый. Сверху целый, а внутри — лучше не заглядывай.

Когда в треске автоматов уходил огородами в лес, когда взрывал мосты и жег танки, ему казалось, что в ненависти его и в безумной отваге перегорит, без следа сгинет страшная память тех дней, когда продался возле осины.

А память не сгинула. Не сгорела. Шла за ним по пятам. Помнит, как узнали соседи — даже не плюнули, как собрала вещи жена, как мотало его по земле и как руки тянулись надеть себе петлю. Но не повеситься, не уйти, потому что не человек ты уже, а тень. Самого себя тень…

Не имел ты права возвращаться, Тимофей Гуляев. Два ордена у тебя и две медали. А разве наденешь когда?

Пифагор шел всю ночь и к утру спустился в долину. Он шел самой короткой дорогой, по сопкам и распадкам, которые хорошо знал.

Сопки были крутые, распадки запалены буреломом, последние километры он не шел, а ковылял. Сдавало сердце. Красный туман застилал глаза. «Водки много выпито, — думал он, — слишком много…»

Сел. Перемотал портянки. Через час он будет спать. А то и раньше: на бугре, на той стороне долины, виднелись крохотные домики перевалки. Посуху тут быстро… Он идет, едва переставляя ноги, они болят, но не это беда: сердце уже не может.

Возле протоки остановился. Протоки тут не должно быть. Неужели забыл? Забыл… Была тут узкая падь, теперь ее залило водой. Совсем узкая падь, метров, может, двадцать — тридцать.

Как он мог забыть? Да вот так. Стареет… Дальше что? Дальше надо идти снова, идти в обход, десять километров через сопки.

43
{"b":"557833","o":1}