Пил Геннадий в это время особенно страшно — до синего цвета лица, до того, что кожа на нем обуглилась, высохла, под глазами болтались дряблые мешки, Сорокин посмотрел на это день, два, потом запер его у себя в летней пристройке и стал поить какими-то травами, отчего Геннадий вскоре очухался, хотя и лежал после этого еще неделю, хилый и прозрачный, постепенно набираясь сил.
По вечерам они беседовали, и скоро Геннадий понял, что кривая дорога жизни выкинула еще один фортель, занеся его ни более ни менее как в сектантское гнездо неизвестного профиля. Правда, гнездо было вроде не паучьим: приходили время от времени степенные люди, братья и сестры, все почему-то серого цвета — или это ему так казалось в унылом его состоянии? — вели неторопливые разговоры, большей частью на темы сугубо житейские, даже гуманные: как, например, помочь сестре Пелагее скопить приличное приданое для дочери; но, кроме того, были, конечно, и другие разговоры, о которых Геннадий не знал, но о которых догадывался.
— Слушай, ты кто? — спросил как-то Геннадий напрямик. — Блаженный? Или юродивый? Есть же у вас, по-моему, чины такие. Титулы. Вот ты зачем меня к себе приволок?
— Я отобрал тебя у тьмы, — серьезно сказал Евстигней. — Теперь я поверну тебя к свету.
— Ого! Он меня повернет! А не тонка кишка? Ты, никак, меня в свою веру обратить хочешь? — Геннадий, хоть и дышал еще на ладан, рассмеялся. — Смотри, Евстигней! Со мной свяжешься, так не ты меня к свету, а я тебя к стакану приспособлю.
— Не егози, Гена. Я тебя в нашу веру не обращаю. Не принуждаю тебя. Но раскрыть человеку свое понимание мира — не в этом ли долг и задача каждого, кто наделен душой?
Говорил Евстигней тяжеловесно и вычурно, перемежая канцелярщину с «духовным» стилем, но Геннадию было не до философских тонкостей, он слушал Сорокина с любопытством.
— В чем же твое понимание мира?
— Сперва о понимании жизни. Это как предисловие… На Земле слишком много людей, и количество перешло в качество. Общество стало неуправляемым, оно подчиняется хаосу. Половая революция убила любовь, и потому люди уже не стремятся друг к другу, как одна половина к другой, счастливо и по божьему промыслу обретенной половине, а сходятся для ублаготворения плоти в хаотическом беспорядке… Ты меня слушаешь?
— Давай, давай… Чеши дальше, — подбадривал его Геннадий.
— Я продолжу, в мире стало много еды, много одежды и всяких машин; люди скоро будут иметь еще больше добра, потом — я вижу это время — они будут иметь все, и тогда — что им делать? Куда идти? Познанием, искусством, сладкой утехой размышления можно соблазнить немногих, тех, кто способен к высокой духовной жизни, а что останется людям, у которых нет этого убежища?
— Ты конкретней, Евстигней.
— Не суетись… А в конкретном виде — я зову своих братьев, сохранивших в себе живую искру, оградить себя от хаоса, от гибельной радиации благоприобретения и самодовольства… Все люди скоты! — вдруг повысил он голос. — Им бы кормушку пожирней, а больше им ни хрена не надо! И толкутся вокруг нее, как свиньи в голодный год!
— Ты баптист или пятидесятник? — наугад спросил Геннадий, ничего в этом деле не понимавший. — Или, может, трясун?
— Я — сам по себе, — поморщился Евстигней. — Вера моя синтетична. Что же касается моего отношения к истине, то я исхожу из прямого агностицизма…
— Ты мне горбатого не лепи! — перебил его Геннадий. — Ты мне еще из немецкой философии порцию выдай, отечественных идеалистов помяни… Сотворил себе доморощенного бога и пользуйся, никто не возбраняет. А про истину не надо. Темное это дело.
Евстигней не обиделся.
— Это — как ты пожелаешь. Одно незыблемо: держи мир за оградой души, не впадай в соблазн, чтобы не захлебнуться в быстротекущем потоке, где и щепа, и жестяная консервная банка, и человек — все крутится без цели, без понимания, просто крутится, чтобы исчезнуть. Помни — время непобедимо, ты можешь не успеть, и тогда будет поздно.
— Это как же? Лови мгновение? — уточнил Геннадий.
— Нет! Лови… гармонию души! — Евстигней встал и вперил в Геннадия чистый, светлый взгляд. — Живи так, чтобы ты всегда, в минуту благости и в минуту горя, мог открыто сказать перед своей совестью: я чист! Я не желал людям зла, не пакостничал, не лицемерил, не воровал горбушку и не обижал слабого, я в делах и помыслах своих равнялся и буду равняться на святые заповеди! — Евстигней круто взмахнул рукой, как бы отстраняя догмы и переходя к повседневной жизни. — Вокруг непотребство? Вокруг ложь и нажива, обман и предательство? Плюнь и разотри! Не в наших силах бороться со злом, но в наших силах не пустить его в душу!
Он помолчал немного, потом сказал:
— Вот ты, например… Ты, случаем, не партейный?
— Да ты что? — изумился Геннадий. — Кто же меня, мазурика, в партию примет?
— Видишь? То-то и оно… Они чистеньких берут. А мы — нет: мы и в рубище к себе зовем, и с язвой души, всяких… Я твою жизнь, Гена, как на ладони вижу. Горькая она, нет у тебя лампады в углу. Оттого ты и водку хлещешь. А забрезжит свет впереди — перестанешь. Не дурак ты, не враг себе. Душа у тебя тонкая, вот и поцарапалась она об острые углы. Но не поломалась, нет! Это ты помни.
«Верно излагает, сукин сын, — думал Геннадий. — Хоть и с патокой, приторно, а верно, куда денешься… Только — как же сохранить этот мир в себе, как лампаду зажечь? Как? Научи, святой Евстигней, черт бы тебя побрал со всеми твоими мудроствованиями!»
Геннадий ерничал и задирался, позволял себе передразнивать Евстигнея, но относился к его проповедям без раздражения и злобы, как это непременно случилось бы раньше: он не то чтобы уважал его нелепо-языческую веру, он просто вскоре убедился, что в делах житейских она и впрямь оборачивается добром и снисхождением к людям.
Придя более или менее в себя от целебных трав и забот Евстигнея, Геннадий временно устроился грузчиком: права ему еще не вернули; но и после этого он забегал к Евстигнею, приносил, случалось, бутылку, выпивал ее под недобрым оком хозяина, но пил с оглядкой, не до безобразия.
— Душу ты не бережешь, — говорил Евстигней, убирая за ним бутылки. — И деньги тратишь неразумно… Ты вот посуду выкидываешь, а я ее сдаю. Каждая копейка сгодится, многие люди и на пищу с трудом имеют… Ты посиди, сегодня у нас собрание будет. Желаешь?
Геннадий качал головой, отнекивался: нечего ему, безбожнику, там делать, потом однажды согласился.
— Только я псалмы петь не умею, — сказал он.
— Все бы тебе хаханьки… Посидишь, послушаешь. Может, сгодится. А может, сам что посоветуешь.
К вечеру в большой горнице набилось человек двадцать — люди все пожилые, тихие. Геннадий ждал, что начнутся молитвы и песнопения, но вместо того собравшиеся утвердили повестку дня: осудить поведение Волобуева Петра Васильевича, который, несмотря на данное слово и длительное воздержание, снова стал злоупотреблять спиртным, а недавно в отсутствие жены, которая лежала в больнице, пропил холодильник со всеми продуктами, кактус и детские пеленки… Геннадий, услышав это, согнулся в три погибели, вышмыгнул из комнаты, чтобы не кощунствовать, и, уже отойдя от смеха, сквозь приоткрытую дверь слушал, как Волобуева стыдили и увещевали, а он понуро обещал исправиться.
«Профсоюзное собрание! — сказал себе Геннадий. — Кому рассказать… А что? Все по делу. Взносы у них, интересно, имеются?»
Тут как раз и подоспел этот вопрос. Говорили о горбатом Яше. Геннадий уже знал, что в прошлом году у него умерла жена, оставив пятерых детей, а весной ему придавило ногу на стройке; он отлежал в больнице, выписался, только нога стала сохнуть.
Четверо детишек Якова в интернате, а старшая дочка, шестнадцатилетняя Настя, слаба умом и к тому же глухонемая.
Девочка несколько раз приходила в Евстигнею, что-то приносила от отца, и всякий раз Геннадию делалось не по себе от жестокой несправедливости судьбы. «Как же мирится с этим ваша вера? — хотелось спросить ему у Евстигнея. — Как она мирится с тем, что всевышний отторгнул от мира, от людей это юное существо, эти большие, прекрасные серые глаза, застенчивую улыбку, высокий лоб в пепельном дыму волос?»