— Вздор все-таки произошел с архитектором, — сказал он, когда мы поднялись со скамьи.
— Вздор? Что он пошел и повесился?
— Нет, то, что он позволил одурачить себя. Он ведь был уверен, что у него получилось хорошо. Но испугался.
— Скорее всего он чувствовал ответственность за дело.
— Называй как хочешь.
Карл Гектор стоял, оправляя одежду и собираясь в путь.
— Я немного пройдусь с тобой?
— Как хочешь. Я не против.
И мы медленно пошли, переговариваясь, сначала по Хэгсбергсгатан, потом по Пульсгатан, дошли внизу до Хурнегатан и направились оттуда прямо на запад. Итоги нашего разговора о классовом отношении к работе казались мне недостаточными. И я хотел заставить его выговориться пояснее.
— После победы рабочего движения старое классовое общество рассыпалось в прах, — сказал я и услышал сам, что говорил как по-писаному с бойкой агитационной брошюры. — На его руинах рабочие построили свой «дом для народа».
Карл Гектор, по-видимому, не был заинтересован в продолжении дискуссии на кладбище, может быть, неуместной, но вполне сносной посреди уличного движения.
— Так может рассуждать только работяга, выбившийся в начальники, генеральные директоры или губернаторы. Или тот, кто изобрел новый раздвижной ключ и через это разбогател, — ответил он. — Но рабочий не каждый день становится начальником или губернатором, или изобретает новый ключ.
— Ты считаешь, что тем самым он превратился бы в предателя своего класса?
— Ничего я не считаю.
Как рыбака я считал Карла Гектора полностью расшифрованным, но вот как рабочий он оставался для меня непроницаемым, словно ракушка. Казалось, в самой глубине его залегало сопротивление, справиться с которым я был не в силах.
— Ты исключение, — сказал я, — рабочие не такие, как ты.
— Конечно, нет. Хотя во многом мы одинаковы. В молодости рабочий еще мечтает, надеется. Во всяком случае, он относится к жизни легкомысленно, бездумно и потому считает, что у него есть будущее. И так живет лет до тридцати. Потом женится, обзаводится детьми, и тут-то он влип. Теперь, бывает, он и призадумается. А станет старикашкой, так благодарен даже за то, что ему разрешают свободно ходить в туалет, если, конечно, общество этот туалет ему подарит. Тут уж он снижает свои запросы, если они у него еще остались. Жизнь для нас всех одинакова.
— А что значит твое «влип»?
— А то, что рабочий купил себе дом или квартиру и думает, что, дескать, поднялся. Теперь он достиг того же, что другие. Ходит в гости к родственникам и друзьям, может купить машину, обзаводится самым дорогим телевизором. Еще он посещает кино, подписывается на еженедельные журналы с картинками, иногда посиживает с женой в ресторанах, раз в лето вывозит семью в деревню. Может даже съездить как-нибудь на Майорку. Но скоро все это ему надоедает. Вот тут-то он и влип.
— То, о чем ты говоришь, касается нас всех. Не нужно из-за этого смотреть на жизнь через черные очки.
— Нет, я знаю, что говорю. Рабочие ведь, в общем-то, никакая не масса, когда они судят сами о себе. Масса они для тех, кто смотрит со стороны. Да, конечно, светило им что-то в свое время, но тогда на них давили, и они шли против ветра. А с попутным ветерком стало почему-то хуже. Не осталось больше пролетариев. А рабочие потеряли вкус к борьбе.
— По тебе выходит, что рабочий живет по-настоящему, пока ему трудно. То же самое утверждали реакционеры, так они оправдывали то, что сами угнетали рабочий класс.
— Да, да. Рабочий не может защитить даже свое одиночество. Когда он стал одинок. Его обязательно впихивают в массу. На одиночество он не имеет права. Тогда его оплевывают умники, считающие себя пупом земли.
По-видимому, он имел в виду людей той породы, к которой принадлежу я.
— И тогда он становится нигилистом?
— Называй как хочешь. Может, как раз для того, чтобы побыть в одиночестве и на время исчезнуть, я и стою рыбачу.
Передо мной зияла пропасть. Рабочий не был опасен для общества до тех пор, пока хотел делать революцию. Он становился опасен потом, когда революцию делать не хотел. Тогда он превращался в того, кто не брал на себя труда даже жаловаться. И потому стал опасен для всех и всего. Да, только тогда он превратился в настоящую опасность.
— Все, я пришел.
Его дом на перекрестке Рингвэген и Хурнегатан снаружи выглядел опрятно. Неподалеку находился вход в метро.
— Я не приглашаю тебя домой. Вообще редко кого приглашаю. Мне нечего тебе показать. Да сейчас и не убрано.
Он вынул ключ и открыл парадную дверь.
— Может, когда вернется старуха, я покажу тебе как живу. Если мы еще встретимся.
VI
Сезон отпусков подходил к концу, от него оставался единственный день — воскресенье. После все в Стокгольме обретет свой привычный вид. Многие признаки указывали: разбросанная, рассеянная жизнь собиралась в город, именно он был настоящим домом возвращавшихся людей. В последние дни длинные вереницы машин вливались в Стокгольм через его заставы, давным-давно переставшие быть заставами. Люди, вынимая вещи из багажников автомобилей, сверкали темной от загара кожей.
Сначала они двигались скованно. Ноги, целый месяц топтавшие мягкую почву, ступали по асфальту неуверенно; приходилось вновь привыкать к уличной толчее, к городскому ритму. Словно солдаты, вернувшиеся из увольнения, люди спрашивали себя: а стоил ли отпуск всех хлопот и ожиданий? Только маленькие дети без раздумий набросились на свои так долго пустовавшие качели. Для взрослых переход был много труднее. Но они сознавали свой долг. Еще одиннадцать месяцев экономить на всем и планировать свой новый июль, новый отпуск.
Всю зиму и большую часть весны над колоннами Национального музея висела неоновая афиша. Огромными оранжевыми буквами готического типа на ней было написано одно только имя — имя очень известного шведского художника. Любители искусства и посвященные смотрели на него с чувством радостного узнавания. В газетах появилось много статей, еще раз подтвердивших давно уже признанное величие художника и отметивших многочисленные достоинства оформления и организации выставки.
Во многих случаях статьи отличались такой утонченностью и предназначались для столь узкого круга, что авторы их, как мне думается, могли бы прекрасно обойтись без посредников и пересылать друг другу свои писания по почте, не занимая ими пространство газет. Результат был бы тот же. Статьи лишний раз подтверждали старую истину: ни изобразительное искусство, ни музыку, ни даже литературу нельзя передать словами. Книги нужно читать, музыку слушать, на картины смотреть. Огромному большинству тех, кто, проходя по улицам, замечал неоновую афишу, имя художника ничего не говорило или было безразлично.
Рабочие не ходят в художественные музеи. И все усилия, затраченные на то, чтобы привлечь их туда, пошли даром. Музеи, подобно театрам и концертным залам, посещают люди из одной только определенной группы, поколениями проявлявшей интерес к такого рода культуре.
Во время моих прогулок по городу, может быть, не менее бесцельных, чем рыбалка на Потоке, я, не иначе для того, чтобы убить время, заходил в музеи. И посетил зимой и весной несколько раз выставку, над входом в которую сияло одно большое имя.
Карл Гектор, обычно стоявший на северной оконечности моста метрах в десяти от набережной, все эти годы должен был наблюдать открывавшуюся его взгляду верхушку Национального музея. И вот — продолжу рассказ о моем герое — в последний день отпуска, в воскресенье, я вновь обнаружил его на привычном месте.
— Ты хоть раз за всю жизнь был в музее, вон там? — показал я рукой.
С равным успехом я мог бы выбрать любое из общественных зданий, которые тоже маячили перед его глазами все эти годы.
— Нет.
В ответе не прозвучало даже намека на самооправдание.
— Ты не мог бы потратить немного времени от последнего дня, чтобы пойти туда вместе со мной?
Он перехватил нейлоновую леску в левую руку.