Ариадна разыгрывает теперь готовность помогать в «изобличении» других – тех, о ком ее спрашивают. Правда, следователя злят ее слишком общие характеристики, ему нужны конкретные факты «шпионской деятельности». Но понимала ли Аля, что и общих характеристик было достаточно, чтобы переломить хребет судьбы тех, о ком ее спрашивали? Возможно, что до конца не понимала – как не понимала того, что реально грозило ей самой. По свидетельству ее сокамерницы Дины Канель, приведенному в книге Белкиной, обе они, несмотря на весь кошмар происходящего, долго сохраняли легкомысленную надежду на то, что наказание будет достаточно условным: «Так ясна была абсурдность того, что им инкриминировалось, и так они не чувствовали за собой никакой вины, что были уверены: ну максимум, что им могут дать, – это ссылку года на три!»
Психология подследственного человека изучена в Учреждении хорошо – надо отдать должное. Мне приходилось спрашивать своих «подельников», спустя много лет, по поводу некоторых их признаний на допросах. Каким принуждением они были вызваны? Речь шла о признаниях, явно опасных для тех, кто еще оставался на свободе. Ответы меня поразили. «Да ведь мне было ясно, что они и так все знают… Чего же туман напускать? Кроме того, не таких уж серьезных вещей это касалось, и я думал: ничего не случится, если я подтвержу…»
«Несерьезные вещи» не так уж редко оборачивались сломанными судьбами. Это уже в наши годы. А в те – физическими страданиями и чаще всего – гибелью.
Еще долго собственный арест представлялся Ариадне нелепой ошибкой, результатом «вредительства», угнездившегося в органах НКВД. Даже в камере и даже в лагере она еще верила, что главные основы справедливейшего строя не затронуты. Уже из «зоны» она будет писать Самуилу Гуревичу о том, что с ней произошло, как о «глупой случайности». «Я не настолько глупа и мелка, чтобы смешивать общее с частным. То, что произошло со мной, – частность, а великое великим и останется…»
Иронизировать тут неуместно, но не поучителен ли по-своему этот пример «несгибаемости духа», которым мы традиционно привыкли восхищаться? Стойкость, замешенная на слепоте веры… Сплав этих качеств губителен даже для людей, которым трудно отказать и в уме, и в самоотверженном благородстве.
Но вернемся к «признанию», сделанному 27 сентября 1939 года.
На прощальном ужине Поль Мерль предложил Ариадне не прерывать сотрудничество с его журналом и продолжить его из Москвы. А для ускорения пересылки материалов он дал адреса двух французских журналистов, которые в то время находились в Москве.
И об этом Ариадна уже сообщала раньше следствию, но теперь она делает важные добавления. Во-первых, Мерль, оказывается, просил ее писать об антисоветских настроениях среди московской интеллигенции! Во-вторых, адреса журналистов уже названы «явками». Ариадна утверждает, что еще тогда ей стало ясно: предлагалось не что иное, как прямое сотрудничество с французской разведкой. Однако она настаивает: ни одного материала она из Москвы Мерлю так и не отправила ни прямо, ни через его «агентов». И все же в ее приговоре позже будет фигурировать как доказанное: «являлась агентом французской разведки».
Сюжет с Мерлем имеет под собой совершенно реальную основу.
И журнал такой существовал, и Поль Мерль вместе с ним. Да и характер материалов в журнале был таков, что естественно возникает предположение о Мерле как о совсем нашем человеке. Вполне возможно, что и темы прощального разговора названы здесь верно. И лишь отражено все в нарочито искривленном зеркале.
Следствию брошена кость: хотите играть вот так – пожалуйста.
Но от подследственной не отстают и после ее «признания». Теперь от нее требуют изобличения отца – как требовали и раньше.
И вот в протоколе появляется давно жданная ее мучителями фраза: «Не желая ничего скрывать от следствия, я должна сообщить, что мой отец является агентом французской разведки…»
2
Пять дней спустя следователь Кузьминов составит постановление об избрании меры пресечения (то есть об аресте) С. Я. Эфрона.
И тем же жирным черным карандашом, какой мы видели на аналогичном постановлении, касавшемся дочери, поставлена подпись Берии.
Ариадна Сергеевна утверждала позже, что ее собственный арест нужен был прежде всего для выколачивания сведений, которые скомпрометировали бы ее отца. Возможно. Но то был отнюдь не единственный оговор Эфрона. Еще 7 августа того же 1939 года показания о его «антисоветской и шпионской» деятельности дал Павел Николаевич Толстой. Скорее всего, в распоряжении НКВД и это были не первые «уличающие» показания. Еще раньше Эфрона мог назвать Святополк-Мирский, арестованный в 1937 году, – видный деятель евразийского движения и личный друг Цветаевой и Эфрона; могли назвать его и другие вернувшиеся из Франции и попавшие в застенок НКВД эмигранты. Проследить всю «историю вопроса» по архивам КГБ пока нет возможности.
Бессмысленно искать твердой логики в вакханалии репрессий тех лет. Загадочно другое: упорство, с которым следствие выбивает из тех, кто уже попал в его сети, «обоснования» для своих загодя составленных обвинительных заключений.
Зачем нужно было столь педантично блюсти внешнюю форму судопроизводства, добиваясь подписей арестованных под их «признаниями» в протоколах допросов? Из каких истоков проистекала эта озабоченность соблюдением «правил», вроде того, например, которое требует подписи участников очной ставки около каждой их реплики, зафиксированной в протоколе? Для кого разыгрывался этот спектакль – без зрителей, без свидетелей и с такой жестокостью по отношению к жертвам?!
Вернемся снова к злополучному допросу 27 сентября.
Ариадне приходится аргументировать сказанное о связи отца с французской разведкой. И она ссылается на их задушевные беседы в тридцатые годы. Наиболее «художественно» изложен разговор, который можно отнести по его содержанию (ибо речь идет в нем, в частности, о предстоящем отъезде Ариадны в СССР) к середине тридцатых годов.
«Отец в тот день был болен, – повествует Ариадна, – мы были в доме одни. Он подозвал меня и попросил присесть к нему на кровать. Он сказал, что непоправимо погубил жизнь мне и маме. Я подумала, что он говорит о тяжелой материальной стороне нашей жизни, и стала его утешать. Но он остановил меня. Он сказал (далее я цитирую по протоколу дословно. – И. К.): “Ты еще молода, ничего не знаешь и не можешь понять меня. Ты ведь не знаешь и не можешь знать, как мне тяжело. Я запутался, как муха в паутине… Ты можешь уехать в СССР и прекрасно устроить свою жизнь. Мое же положение безвыходно тем, что я лично вернуться в СССР никогда не смогу”». «Зная о том, что отец связан с советской разведкой, – продолжает Ариадна, – я спросила: неужели он своей работой на СССР не искупил своего прошлого?»
«Не только на СССР», – якобы ответил дочери Эфрон.
«Мне было ясно, что речь шла о французской разведке», – добавляет Ариадна.
С той же, заметим, логикой – вернее, алогичностью, – как и в изложении сюжета с Полем Мерлем.
Если все это – выдумка от начала до конца, то сочинена она почти вдохновенно. Впрочем, литературный талант Али Эфрон известен, как известна с ранних лет и ее одаренность в фантазиях, отмеченная еще в письмах молодой Цветаевой.
Но как завораживающе похож на правду диалог отца с дочерью! Насчет французской разведки, естественно, глупость, но в остальном! А что, если и в самом деле отец Ариадны еще во Франции ощутили свою вину перед женой, и то, что он попался, как муха в паутину, в грязную историю, из которой ему уже не выбраться подобру-поздорову? Он вполне мог об этом догадаться, когда год за годом – начиная с 1931-го – в полпредстве оттягивали и оттягивали возможность его возврата на родину…
Протокол одного этого допроса занимает в следственном деле А. С. Эфрон двадцать шесть страниц!
Зато теперь ее почти на месяц оставят в покое. Если верить свидетельству той же сокамерницы, то поначалу Ариадна не осознала важности случившегося; она пришла в тот раз с допроса усталая, но даже «довольная» и сказала, что наконец «созналась». Правда, между подругами, в изложении Белкиной, идет разговор только о «вине» самой Ариадны. Но почему же все-таки «довольная»?