Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Да тогда вы ко мне и не заглянете! Утром сядете в поезд — а вечером уже в Тбилиси… — прибеднялся Гарегин, словно заранее усовещивая своих старых клиентов, как кормилица усовещивает своих с трудом выращенных и готовых уже разлететься в разные стороны питомцев.

— А гори она огнем… чтоб я туда еще сел! — говорил какой-нибудь крестьянин, стараясь задобрить Гарегина; но по его голосу чувствовалось, что он не вполне искренен и, когда дойдет до дела, пожалуй, и не выдержит. Впрочем, до этого было еще далеко. К Гарегину они уж привыкли, приспособились, а железная дорога к ним только шла — для нее еще лишь расчищали место, уничтожая кусты и колючие заросли, вырубая столетние леса, взрывая скалы, засыпая овраги. А впереди железной дороги шли слухи — через слухи она и утверждалась в сознании людей; и в чем только ее не обвиняли, чего только ей не приписывали! Утверждали, что вот-вот начнется второе пришествие: мертвые воскреснут, богослужение в церквах прекратится, священников остригут, а колокола снимут и переплавят на паровозные колеса. Много подобных диковин рассказывали и во встревоженной звуками далеких взрывов Уруки. А отец Зосиме ходил по деревне с пучком фиалок; к подолу его рясы цеплялся репейник, его лицо и кисти рук уже покрылись весенним загаром, а глаза по-прежнему мерцали. Он бродил повсюду, как оставшаяся без присмотра лошадь.

— Правда это, батюшка… ну вот все, что болтают? — спрашивали его сельчане.

— Должно быть, сынок… должно быть, — отвечал он таким тоном, словно хотел развеять все страхи. — И так ведь все к этому идет…

— Что ж от нас, батюшка, эту беду отвратит? — не отставали все еще надеявшиеся на него сельчане.

— А ничто не отвратит, сын мой! — широко улыбался отец Зосиме.

— Если оно так, чего ж этот старый болван зубы скалит? — бормотал за спиной священника какой-нибудь крестьянин, испугавшийся больше других и от страха обнаглевший окончательно.

— Твоя правда, сынок… твоя правда, — не оборачиваясь, отвечал ему отец Зосиме. — Старость дури не помеха…

Он прижимал к груди пучок фиалок и молитвенник — это, возможно, и делало его таким беспомощным, одиноким, резко выделяющимся в дочиста отмытом весеннем пространстве. Его ряса, усыпанная на плечах перхотью, блестела на солнце; маленькие дети, подросшие за зиму и сейчас впервые вышедшие из домов, его почему-то побаивались. Во внешности отца Зосиме было, впрочем, что-то и вправду тревожащее, гнетущее, и привлекательное и жуткое одновременно, вызванное скорей всего не соответствовавшими возрасту бодростью и жизнелюбием. Это он, должно быть, чувствовал и сам — поэтому-то он и улыбался так виновато и шагал скованно, как женщина, переодетая мужчиной. А мир снова начинал жить; поля готовились к пахоте, с виноградников выносили прелую листву и обрезки лозы; и везде, куда ни глянь, горели костры, на которых их сжигали. При ярком солнце костров этих не было видно; но вокруг них колыхался горячий воздух и распространялось приятное тепло. «Над миром тишина — поэтому и боюсь тебя, господи! — бормотал себе под нос отец Зосиме. — Над миром тишина, губительница земли… Ибо обманутые тишиной вновь позабудут тебя, господи; и вновь размножатся человеки и злодеяния их; и вновь ты вознегодуешь, господи… Над миром тишина — потопа предвестница…»

— С кем это ты разговариваешь, батюшка? — окликнул его запыхавшийся Петре. Он топал прямо по грязи, догоняя священника.

— Над миром тишина… — улыбнулся ему отец Зосиме.

— В моем доме — не тишина, а смерть и безумие! — прохрипел Петре. Сойдя с дороги, он поочередно обтер свои грязные сапоги о чей-то забор. — Я тебя, батюшка, искал… Приведи, говорит. Совсем уж в осла меня превратил!

Петре стоял у забора, а отец Зосиме на дороге. На Петре он глядел вполоборота — казалось, два врага, случайно встретившись, не решаются подойти друг к другу поближе.

— Ты фиалку когда-нибудь нюхал? — спросил священник, нюхая свой пучок фиалок.

— Что-о-о? — не поверил своим ушам Петре.

— Вот фи-ал-ка! — четко, по слогам сказал отец Зосиме, показывая Петре фиалки и молитвенник у себя в руке. — С этого начинается человек.

— Отец умирает! Пусть, говорит, отпустит, причастит меня… — смущенно сказал Петре.

— Вот такой же запах и у нас, новорожденных, — слабый, проникающий в душу! — сказал отец Зосиме. — Но недолго, только пока мы не начинаем ходить, не валимся в грязь. А хочешь выжить в грязи, первым делом убей в себе фиалку, избавься от запаха фиалки… К счастью, фиалка легко гибнет! — Теперь он держал молитвенник горизонтально, обеими руками; лежавшие на нем фиалки переплелись своими розовыми, почти прозрачными, еще в комках земли корнями. Осторожно, словно полную тарелку, поднеся молитвенник к носу, отец Зосиме еще раз глубоко, с удовольствием вдохнул и слегка наклонил книгу. Фиалки полетели в грязь.

Отойдя от забора, Петре подошел к священнику, словно этого только и ждал…

— Где ты, старина? Креста на тебе нет, что ли? — взвыл Кайхосро, когда Петре ввел отца Зосиме в комнату.

Отец Зосиме взглянул на Петре с удивлением, несколько даже раздраженно, как бы говоря: «Зачем ты меня, как лошадь, гнал? Отец твой помирать и не думает!» Но Петре не обратил на это внимания — у него снова было лицо человека измученного, перетрудившегося.

— Разве не лучше жить, причастившись, чем умереть без причастия? — проговорил он наконец, чтоб избавиться от пристального взгляда священника.

— Часы остановились, отец мой! Два дня уж молчат, как мертвые! — пожаловался Кайхосро.

— Так из-за этого я бежал сюда сломя голову? — улыбнулся отец Зосиме. — В часах-то я вовсе ничего не смыслю…

— Мое время кончилось, Зосиме! Два дня молчат, и никто, кроме меня, не заметил. Это они для меня остановились. Подали знак: подготовься, мол… — Кайхосро говорил спокойно, лишь его пухлые, веснушчатые руки едва заметно вздрагивали. — Так вот… подготовь меня. Я в твоих руках, кому бы ты ни служил — богу или черту! Только будь справедлив… С него ведь тоже спросится, — и он протянул руку в сторону Петре, — и больше, чем с меня. Мне-то тот был пасынком, а ему братом! Так что не сваливай на меня одного того, что и земле тяжело, того, что и земля не приняла…

— Вот-вот… Отцовское благословение! Петре им нужен, только чтоб грязь вывозить! — сказал Петре, выходя из комнаты.

Он с такой силой хлопнул дверью, что она не закрылась, а распахнулась еще больше — как бы специально для того, чтобы позволить ему слушать беседу отца со священником издали. В комнате стоял густой, застоявшийся запах пыли и гнилых яблок. На наружной стороне подоконника лежала горбушка хлеба, над ней кружились воробьи; но сдвинуть ее с места ни один из них сам не мог, а уступить товарищам не хотел. Их пугали и неподвижные черные тени в комнате, и стук собственных впопыхах попадавших мимо горбушки клювов; время от времени все они разом, как по команде, вспархивали с подоконника. Отец Зосиме с интересом наблюдал возню воробьев.

— Однажды в детстве кто-то меня фасолью покормил… до сих пор вкус во рту стоит, — сказал Кайхосро.

Он хотел исповедаться, излить душу, но даже на это ему не хватало решимости, поэтому он и нес чушь. Он походил на вора, стыдящегося не воровства вообще, а выяснения того, что именно он украл; ибо лишь сейчас, пойманный на месте преступления, он понял наконец, из-за какой ерунды себя опозорил. Поймавшие его люди ожидают отобрать у него бог знает какие сокровища, а он насовал себе за пазуху старых горьких огурцов! Скорей всего его просто отпустят — дадут пинка в зад и простят; и все-таки он сгорит со стыда, прежде чем вытряхнет рубашку и к его ногам посыплются сморщенные, засохшие огурцы… Сейчас Кайхосро было ясно, что он всю жизнь ненавидел отца Зосиме — ненавидел неосознанно, бессловесно, как жена калеки свекровь. Ему казалось, что, не будь отца Зосиме, его жизнь сложилась бы совсем иначе, что до встречи с отцом Зосиме все было еще поправимо, священник же навсегда отрезал ему путь отступления, отнял у него возможность отказаться от этих пропахших дерьмом развалин. В тот роковой день, когда они впервые встретились у могилы двухмесячного ребенка, коварная улыбка отца Зосиме, его слащавый, как медовый корень, язык заставили Кайхосро еще глубже погрязнуть во лжи, закоснеть в своей ошибке, еще крепче привязали его к чужому имени, к скорби по чужим покойникам! Разжалобив его, внушив ему жалость к мертвому младенцу, этот пьянчуга породнил их, навесил ему этого младенца на шею, на душу, на язык — и после этого Кайхосро отказаться уж не мог. А отказаться ему, если он хотел спастись и имел бы голову на плечах, нужно было немедленно, тут же! Не сделав этого, он и погиб — погиб именно в тот миг, когда вообразил себя спасенным. Но тогда он глуп был и как огня боялся лишь одного: как бы кто не усомнился, не стал докапываться, насколько законна его бумага на наследство. Это-то его и ослепило, это-то и замутило ему разум! Да кто тогда мог в нем усомниться? Кому пришло бы в голову возражать, присвой он себе руины Макабели даже незаконно, — руины, в которых погнушался б жить и последний церковный нищий! И нищий, получив их даром, не прожил бы там ни дня — он скорей остался б на паперти, чем стал бы выдирать из земли кишащие змеями заросли бурьяна, выметать отсюда весь этот несусветный вековой мусор! А он-то даже признал чьего-то мертвого младенца своей родной теткой — только б его отсюда не выставили, только б никто не усомнился, что он законный владелец всех этих нечистот, змей и могил, и пришел сюда не в поисках теплого местечка, а выполняя священный человеческий долг — проложить мост от незнакомых предков к столь же незнакомым потомкам. В действительности он оседлал корову, посадил верблюда в клетку для канарейки! Какой он был олух, всерьез поверив в то, что действует верно, что лишь этим может спасти себя, что лишь этой оседланной коровой, этим посаженным в клетку верблюдом запутает, собьет с толку всех жаждущих его крови врагов! Зачем ему было прикидываться, скрываться? Да если б он вовсе не встретился с Капланом — уж такую-то паршивую усадебку в какой-нибудь далекой, глухой колонии он своей двадцатипятилетней солдатчиной — выслужил бы! Если бы вся та пыль, которой он наглотался в походах за эти двадцать пять лет, вновь стала землей, на ней отлично разместился б целый батальон. Но тогда он этого не понимал — молод был, глуп… «Я вам так объясняю, словно вы посторонний…» — сказал ему отец Зосиме о чьем-то мертвом ребенке — вот что закрыло перед ним последнюю дверь к честной, открытой жизни! А он-то еще так обрадовался, что священник признал его родство с мертвой девочкой, — чуть руки ему целовать не стал! Будь у него тогда хоть капля мозгов, он не попался бы так легко на удочку отца Зосиме, поймавшего этим сразу двух зайцев: он и беспризорного покойника с рук сбыл (у них это, наверно, в заслугу ставится), и себя самого на всю жизнь дармовым вином обеспечил! Сейчас-то, конечно, уж поздно… А тогда отказаться и от имени Макабели, и от наследства ему нужно было тут же — и исчезнуть отсюда не оглядываясь, навсегда! Уж хуже того, что с ним случилось тут, ничего не могло произойти вообще. Не то что имени или звания — и потомства-то собственного у него не было: его потомству, если б оно и осталось на земле, суждено было никогда не знать правды о себе и своем происхождении. Это отец Зосиме отнял у него способность к отказу, к отрицанию! Мерцая глазами и причмокивая, он лишь помог Кайхосро закрепиться в тесной раковине лжи и этим навек его погубил… а ведь его прямой обязанностью было предостеречь сбившегося с пути, растолковать грешнику, что грех — в присвоении чужого, а не в отказе от присвоенного в минуту слабости и слепоты; что спасения ради и апостол от учителя трижды отрекся, а ему-то, червяку, и вовсе ни к чему из-за этой выродившейся семейки в ад лезть! Отец Зосиме же, вместо этого, лишь подтолкнул его, еще глубже погрузил его в пучину греха, из которого его теперь и сам бог не вытащит; и богу нелегко будет установить его личность, и бог не будет знать, кому протянуть руку помощи…

56
{"b":"554527","o":1}