Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Адвокаты! — вскричал вдруг Александр, встав и опираясь на прижатую к столу руку, как на дубинку.

Наступила гробовая тишина, как давеча в кабачке, когда Маро стала причитать…

— Нас всех как громом поразило… — рассказывал на следующий день Кайхосро отцу Зосиме. — Расходитесь, говорит, пир кончен; хватит, мол, и того, что брата моет одурачили… Даже проводить не вышел — и нас тоже не пустил. Как сами, говорит, пришли, так и уйдут, сюда-де им дорогу тоже никто не показывал. Вконец всех нас опозорил! Что скажут эти почтенные люди? Зачем ты их приглашал? А если уж пригласил, зачем выставил вон, как церковных нищих? Что — не так разве? Порядочных людей к нам в дом вообще, конечно, пускать нельзя, я понимаю, — но ты хоть один вечер потерпи, память матери уважь… А я-то ведь знаю, что его из себя вывело. То, что меня хвалить и прославлять стали, — вот что его за живое задело, вот чего он перенести не смог! Когда пили за мое здоровье, он и его жаба перемигивались только. Ну что, спрашивается, особенного в том, что гость хозяина похвалит? Ну пусть и через край хватит, пусть даже чин прибавит, тебя-то от этого убудет, что ли? Но мне, старина, все это поделом, поделом! Я от жизни отвернулся, грязь месить стал. Из грязи и у бога-то ничего хорошего не вышло, а что могло выйти у меня?

— Так ведь и бога никто не благодарит, не тебя одного… — замерцал глазами отец Зосиме.

— Не понимаю… хоть убей, понять не могу! — улыбнулся Кайхосро.

— Чего? Чего ты не понимаешь? — склонился к нему отец Зосиме.

— Не понимаю, в чем ты меня обвиняешь! — мгновенно ответил Кайхосро, уставясь в лицо священника и продолжая улыбаться, но уже несколько встревоженно, растерянно, как человек, сгорающий от любопытства.

— Мда-а-а… — протянул отец Зосиме, вновь откинувшись на спинку стула. Стакан свой, доверху наполненный вином, он держал обеими руками, нежно, осторожно, словно живое существо, которое, выпусти он его из рук, может и убежать, улететь. — Больше-то они ничего не сказали? Так просто сели и уехали? — спросил он.

— Сели и уехали… Почему ты, отец мой, не говоришь, в чем ты меня обвиняешь? Мне же надо знать! — сказал Кайхосро. — Сели и уехали! — повторил он в то же мгновение, как бы вдруг испугавшись ответа на собственный вопрос, поняв, что ему скажет священник, и поэтому отказываясь от чрезмерной настойчивости. — Да благословят вас триста шестьдесят пять святых Георгиев, кричали они с улицы, пока пролетки разворачивались… А он свою жабу затащил в комнату матери. Теперь, говорит, мы тут жить будем, — мне, понимаешь, намекает, я ведь ее замуровать хотел. Мало ли в доме комнат — так нет, ведь нарочно именно туда нос сунул, чтоб и болезнь матери против меня использовать, чтоб еще больше мне на голову сесть! И сам, дескать, заражусь, но и вас всех перепачкаю! Этим все и кончится… пока всех вокруг не погубит, не успокоится. Да если мы тебе неугодны, уходи, оставь нас в покое! Если сам катишься в пропасть, зачем меня за собой тянуть? А? Я этот дом построил для себя, ты, батюшка, сам знаешь: своими руками выстроил! Кому тут не нравится — уходи, сделай милость, скатертью дорога! Хватит мне и того, что мой дурак сын чахоточную жену в дом привел. Мне не то что вертихвостка имеретинка — мне королева английская даром не нужна, ежели она чахоточная! Почему я всем поперек горла? Почему все хотят, чтоб я поскорей околел, — и домашние, и чужие? Кому я неугоден, тот и мне не нужен! И так уж меня все дураком считают за то, что я собственный дом врагами наводнил! Не знаю, как на это твой бог смотрит, а у меня своя голова на плечах. Ни дня больше никого у себя в доме не потерплю, кто своей жизни мою не предпочтет… Это как же, значит, — я их приюти, корми, одевай, обувай; а они будут гадать, как меня же прикончить, да? Не-ет, пресвятой отец мой! Молочные зубы у меня выпали уж давно! Одним словом, что тут долго рассусоливать — выгнал вон… Вчера же ночью обоих вышвырнул! — вдруг отрезал Кайхосро.

«Лопнуло… Разлилась желчь, теперь уж ничего не поможет, — думал отец Зосиме. — Разольется по земле…» Потом оба долго молчали, лишь изредка нехотя отпивая глоток-другой.

— Тебе нельзя было отпускать их… — сказал наконец священник.

— Что значит «отпускать»? Я их сам выгнал, говорят тебе! — рассердился Кайхосро.

— Нужно было сжечь их обоих, как постель Бабуцы… — сказал отец Зосиме.

Эти слова так изумили Кайхосро, что он уставился на священника с выражением умоляющего вопроса в глазах, словно не мог понять, шутит тот или говорит серьезно. Отец Зосиме все так же спокойно и неподвижно глядел своими мерцающими глазами прямо в лицо Кайхосро. «Знает ведь… все знает! — мелькнуло вдруг в голове Кайхосро. — А я-то с ним никогда не говорил откровенно…» Этому бог весть откуда приобретенному знанию отца Зосиме была уже грош цена: в этот миг Кайхосро впервые почувствовал, какой несущественной стала теперь его тайна, как давно уж она потеряла всякий смысл, словно передержанное вино вкус и крепость. Крикни он сейчас хоть с колокольни, что он не Макабели, все окружающие или вообще не поверили бы, или равнодушно пожали бы плечами. Кем он был когда-то или кем он стал бы, сложись его жизнь иначе, никакого значения уже не имело, и, даже отказавшись сейчас от присвоенного имени, он все равно не заставил бы других его забыть: для других он до самой смерти так и остался б майором Макабели! Да и после его смерти люди лишь под этой фамилией смогли бы вспоминать его внешность, привычки, его жизнь вообще; настоящее свое имя он уже давно позабыл, а если б даже и вспомнил, то оно показалось бы ему чужим, не соответствующим, не естественным, а всем остальным — фальшивым, выдуманным, сомнительным! Ибо естественно для человека лишь то, к чему он привыкает каждодневно, постепенно и навсегда. И Кайхосро засмеялся — не разжимая губ, грубо, неприятно! А потом и в горле отца Зосиме что-то забулькало, как вода в опрокинутом кувшине…

— Что ж ты грех-то свой все умножаешь и умножаешь, несчастный? — спросил он вдруг.

— Несправедлив твой бог, батюшка… несправедлив! — процедил сквозь зубы Кайхосро.

9

Руки помнили все. Он клал их на колени и, словно глядя в глаза мертвому другу, молча рассматривал оставшиеся от ранения ямки. Как тело мертвого друга, принес он в ту ночь домой свои руки, черные от крови. Его семья не знала и малой доли того, что знали эти руки, того, что они пережили вместе с ним — и плохого, и хорошего. Все его четыре жены, естественно, давно пронюхали, что он ходит к христианке, но им и в голову не пришло бы, что если он кого на земле и любит, то лишь эту христианку. Руки же знали и это — с их помощью он, вместе с одеждой, сбрасывал с себя и семью, и веру, и самолюбие, и долг, и страх, чтоб, словно истомленный жарой путник в незнакомую реку, бездумно и беззаботно кинуться в прохладные, мягкие, как бархат, волны любви. Он чувствовал, как его возвращают в детство, очищают, облагораживают не только чистота, спокойствие и щедрость этой реки, но и неясное ощущение ее загадочных, опасных, болезненно привлекательных глубин. От него пахло этой рекой — его жены всегда безошибочно знали, когда он возвращался «оттуда». Валяясь на овчинных подстилках и вспоминая недавно пережитое наслаждение, он блаженно улыбался воркотне жен, добрый и безобидный, как любой зверь у себя в берлоге. Он чувствовал, что постепенно отвыкает от дома; но это его ничуть не огорчало, и угрызений совести он не испытывал: семья была его долгом, а «то» — наградой. В уголках сакли копошилось его потомство: рождавшиеся один за другим, чуть ли не одновременно, дети разглядывали лежащего на овчине отца, и их голые животики и попки белыми пятнами мелькали в едва освещенной коптилкой темноте. Рожденное четырьмя разными женщинами, потомство это уже слепо, безоговорочно поклонялось величию и власти своего общего отца, как верующие с четырех концов земли — единому, восседающему в центре вселенной божеству. Женщины, все четыре одинаково придирчивые, взволнованные и разозленные, нюхали, обшаривали, перетряхивали его одежду, а он улыбался своим воспоминаниям и был счастлив, зная, что помешать существованию той, единственной, они бессильны и вчетвером. Вернувшись домой в ту ночь, весь окровавленный, он обнаружил в глазах жен радость, а в глазах сыновей гнев. Он долго не мог ничего делать руками: раны несколько раз загнаивались и вновь открывались; но он спокойно, безропотно переносил и боль, и свою беспомощность. Руки, в несколько слоев обмотанные пестрыми тряпками, лежали у него на груди, и он молча глядел в потолок. Сказать, что он стал ко всему равнодушен, было б неверно: он просто не знал, что ему делать, как поступить — не в данный момент, а вообще — если для него навсегда закрылась дорога к той, без которой ему ни к чему были и семья, И скот, ни к чему было быть мужчиной! Безысходная, одуряющая ленивая печаль сидела где-то внутри, и он с замиранием прислушивался к ее бесконечному шороху, стенаниям и вздохам — ничего другого он пока что делать не мог и не хотел. «Околдовала его эта ведьма…» — тяжко вздыхали жены, и он впервые в жизни испытывал стыд перед ними; не оттого, что изменял им, а оттого, что и они знали о его поражении. Он знал, что для них его измена простительней его поражения, что, объясни он им в самом деле, куда идти, они б за волосы притащили ее сюда, держали б ее тут на привязи — лишь бы только не видеть его, своего хозяина и кормильца, таким угрюмым и жалким, лишь бы его душа вновь расположилась к семье и хозяйству! Но он продолжал глядеть в потолок; обмотанные руки лежали у него на груди, и он чувствовал, что грызущая изнутри крыса тоски ему приятна. Потом раны чесались, и он зубами рвал повязки — собственные руки мучили его, как краденая лошадь, которую нужно вовремя надежно спрятать или же раз навсегда от нее избавиться, ибо клеймо, которым она помечена, общеизвестно. Его руки сами вынуждали его вернуться к жизни, вновь стать мужчиной, вновь заняться своими овцами, коровами, овчарками и лошадьми, вновь неделями и месяцами сидеть в чайхане, выгоняя из разгоряченного тела, вместе с потом, все недуги. Тоска и раскаяние были не к лицу ему, владельцу кулаков с баранью голову величиной, — тосковать и каяться следовало заставить других! Но он до сих пор не понимал, против кого, собственно, разъярен, да и разъярен ли вообще. Нет, он был не разъярен, а обижен, и обижен несправедливо. Ибо, по его разумению, он был защитником и ее, и ее сына: кончилось же все наоборот — тем, что от него-то их и защитили. Но и не это даже было главным! Ни майор, ни целый батальон никогда не заставили б его отказаться от десятилетней любви, если бы он чувствовал, что и они, мать с сыном, сами хоть немного его любят. Но его жены были, кажется, правы: десять лет подряд он действительно был опоен зельем! Десять лет подряд он был всей душой привязан к чужому отродью, не зная толком, сколько у него собственных детей; десять лет подряд он целовал ноги христианке, да еще чьей-то вдове, в то время как четыре женщины грызлись, как цепные псы, из-за чести вынести его помои. Десять лет подряд он был влюблен как безумный и не колеблясь перерезал бы глотку собственной жене или сыну, осмелься они преградить ему путь в Уруки! Все эти десять лет он был другим человеком, у него было другое сердце, другие глаза — это-то он понял сразу; но в том-то и была беда, что эти десять лет слепоты не только были лучшим, драгоценнейшим временем его жизни, но остались им и сейчас, когда они ему уже не принадлежали, навсегда от него отделились, задвигались сами по себе, как отрезанный хвост ящерицы. Желания мстить у него не было — теперь он уж и не был уверен, что действительно заслуживал потерянного, казавшегося ему своим лишь по глупости. И все-таки о мести он думал все время. Мстить он был обязан, хотелось ему этого или нет, — это зависело не только от его желания, это был его долг перед богом и перед собственным потомством, многочисленным уже, как овечья отара, — перед потомством, вокруг которого, словно четыре злые овчарки, кружились четыре женщины. Он знал, что его домочадцы вытерпят все, простят ему все — и постельные утехи с христианкой, и топленое масло для христианского ребенка, — но скорей умрут или добровольно продадутся в рабство, чем останутся женами человека, отвергнутого другой женщиной, сыновьями человека, оставившего свое оскорбление неотмщенным: а иначе им и не жить было бы под этим небом, на этой земле, где кровь смывается только кровью! Со временем его жены становились все строптивее и наглей, словно лишь сейчас им стало трудно мириться с тем, с чем они десять лет подряд мирились. Но он не спешил — мысль о мщении еще хоть как-то связывала его с Уруки; уже отомстив, он лишился б и этого. Всех сыновей и внуков, росших под его кровом, он заставлял дотрагиваться до своей раны; широко раздвинув ноги и поставив между ними ребенка, он стискивал его слабую, напряженную ручку и водил ею по ране до тех пор, пока на внимательном золотушном личике не появлялась улыбка неосознанной радости и столь же неосознанной гордости, улыбка человека, убедившегося в необоснованности своих страхов и сомнений. Он и сам не знал, зачем это делает, — вероятно, ему казалось, что его раненые руки скажут ребенку больше любых слов. Сейчас в эти две раны, в эти две сморщенные ямки, была втиснута, осела, опустилась вся его жизнь, рассказывать о которой он никому не собирался — не потому, что многое в этой жизни огорчало теперь и его самого, а потому, что это была его жизнь, до которой и его родному сыну дела не было! Человеку с понятием достаточно и того, что он видит, того, что скрыть нельзя; рана говорит о человеке больше и лучше, чем человек о своей ране. Это он видел и по глазам детей, в которых недолгие растерянность и любопытство мгновенно сменялись гневом и жаждой мести. Так что, давая сыновьям, а потом и внукам ощупывать свои пробитые пулей руки, он делал это не для развлечения — по грубым, уродливым складкам раны их нежные, слабые еще пальчики учились читать жизнь, как читают букварь слепые… Мщение было неизбежным; оставалось лишь решить, кому мстить, кто из двоих больше достоин смерти — мать или сын. О майоре он и не думал — майор был для него то же самое, что неодушевленный пистолет; смерть майора не оставила бы в его душе никакого следа, потому что никакого чувства к майору у него ни до, ни после выстрела не было. А вот мать с сыном, укрывшихся за спиной майора, он любил — и до происшествия, да и после него тоже; и мучило его не то, что ему пустили кровь, а то, что надругались над его десятилетней любовью. Но чем больше он обо всем этом размышлял, тем ясней становилось ему, что сын обидел его больше, чем мать. Не будь Георги, Анна на эту измену никогда не осмелилась бы. В сущности-то она променяла его не на майора, а на Георгу; неприязнь к нему родилась не в Анне, а в Георге. Анна же, когда ей пришлось решать, просто предпочла сына любовнику. Для него это было очень тяжело, очень горько — и все-таки это можно было еще как-то и понять, и простить. Анна просто выполняла свой долг, принадлежала тому, кто больше в ней нуждался, у кого было больше прав на нее, — он же, ввязавшись в эту любовь, лишь опозорил себя и перед семьей, и вне семьи! Но сейчас, когда все это давно уж стало воспоминанием, когда огонь страсти погас, испепелился, когда его сыновья сами уже похищали и покупали женщин, а в ямках ран начали копошиться робкие, любознательные пальчики внуков, он с душераздирающей тоской и печалью чувствовал, что главным в его жизни была все-таки любовь не к Анне, а к Георге, что десять лет подряд он добивался любви не Анны, а Георги. Сделать Анну своей женой он мог бы в любой момент, как только захотел бы, — с этой-то целью он ведь и вернулся в Уруки в ту проклятую ночь; но в Георгу он никогда, никаким колдовством не смог бы вдохнуть свою душу и кровь. У мужчины, отвергнутого женщиной, усы не отвалятся — он или возьмет ее силой, или заменит другой; но когда десятилетний сопляк, все эти десять лет пропрыгавший у тебя на коленях, вдруг обещает убить тебя — тут уж сраму не оберешься, тут уж ни поясом с кинжалом, ни аршинными плечами никого не обманешь. Дети и собаки, во всяком случае, сразу почувствуют, что ты за молодец! Поэтому месть была неотвратима — она росла упрямо, день за днем, как чрево соблазненной девушки; знал он уже и то, чья смерть из этого чрева родится. Но тут у него неожиданно возникла другая забота, и он перевел дух, облегченно вздохнул — ему представилась возможность еще ненадолго отложить уже решенное и неизбежное. «Урукийский торговец твоими похождениями, говорят, покупателей развлекает…»— сказал ему как-то его старший сын. Он не мог оторвать глаз от угрюмого лица сына — он был тронут гневом и нетерпением, звучавшими в голосе молодого мужчины, почувствовал, как тот страдает, и его сердце впервые сжалось от благодарности к родной плоти и крови. Внезапно он ощутил юношескую легкость и бодрость. Наказать урукийского купчишку было действительно задачей легкой и занимательной в сравнении с тем, о чем сын говорить избегал, — вот то было дело действительно святое, наследственное, дело, от которого зависела честь всего рода! В ту же ночь оба они были в Уруки. Сына он взял с собой не в помощники, а в свидетели — ему вдруг захотелось показать себя сыну, убедить сына в том, что он еще мужчина. «Я ему и с лошади сойти недам… я ему голову этого торгаша-сплетника, как арбуз, швырну!» — молча думал он. И все-таки сердце его колотилось, и думал он об этом для того только, чтоб не думать о другом, чтоб мысль об этом другом, главном, его не расслабила. Впервые в жизни он ехал в Уруки с недоброй, кровавой целью, и ехал вместе с сыном; а это была его, только его дорога, и ездить по ней его сын был вправе меньше, чем кто бы то ни было другой, — по ней он всегда ездил к любимой женщине. Теперь эта дорога как будто искривилась, стала длинней; на этот раз она вела не к любимой женщине, а к человеку, которому следовало умереть. И все-таки он так же, как когда-то, волновался так, словно должен был вот-вот опять увидеть ее, приласкать ее, облизать мокрые от слез щеки! «О чем ты думаешь, отец?» — изредка окликал его сын. «О чем? Сам не знаю. Думаю вот…» — машинально отвечал он, уже раздраженный близостью и заботой сына. Потонувшая в густой тьме деревня спала, но он сразу почувствовал, что за время его отсутствия тут что-то изменилось. Никогда в жизни не видевший этих мест днем, он, однако, знал их как свои пять пальцев; поэтому, когда вместо знакомого, все еще почти любимого дома, ему в глаза бросилась вдруг черная, удушливая пустота, он невольно остановил лошадь, хотя с самого начала решил и не глядеть на этот дом, не выдавать сыну его местонахождения. Сын тоже остановился, и он чуть не спросил у сына, что, собственно, произошло. На миг ему даже показалось, что приехал он сюда не для убийства Гарегина, а для того, чтоб забрать мать и мальчика с собой, как в ту проклятую ночь. «Заберу, и кончено… ногой больше в эту деревню не ступлю!» — думал он тогда; ему и в голову не приходило, что что-либо может помешать, воспрепятствовать его честным намерениям. Тогда в него всадили пулю, как в вора и разбойника. Хорошо, что он хоть вовремя прикусил язык, не стал объясняться — ему все равно не поверили бы, разве что, кроме пули, еще пинком в зад угостили б! Но еще несправедливей было бы, если б за это время что-нибудь случилось с ними без его участия, независимо от его воли. Снесенный дом вывел его из себя — то есть не сам дом, конечно, а неизвестность судьбы тех, кто обязан был встречать его в этой душной тьме, всегда, когда б он ни появился. Через минуту он уже стоял перед лавкой и грубо, злобно колотил кнутовищем в ставню. Как раз в этот момент Гарегин собирался разбудить жену — его заползшая под одеяло рука сразу одеревенела от испуга. Женщина первой приподнялась в постели. «Кого это черт мог принести в такое время?» — сказала она, зевнув. А стук в ставню продолжался. Рассвирепев, он стучал изо всех сил, словно человек, попавший в беду, человек, пришедший не убивать, а просить помощи. Его сын, остановив лошадь в стороне, даже не спешился; держа на луке седла заряженный пистолет, он спокойно ждал, словно ему не было ни малейшего дела ни до этой лавки, ни до человека, который, казалось, кулаками вот-вот отобьет ставни. Внутри лавки не слышалось ни шороха; но стучавший инстинктивно чувствовал, что это — не тишина пустоты, а тишина страха, нарушить которую может лишь страх еще больший. Свет зажегся так внезапно, что на миг это застало его врасплох, хотя лишь этого он и ждал. Не успела дверь открыться до конца, как острие его кинжала оказалось у кадыка Гарегина. Войдя в лавку вслед за своим кинжалом, он остановился, увидав, как Гарегин в одном нижнем белье плеснулся к стене, словно вылитое молоко. В темном углу, как крысы, зашуршали дети; жена Гарегина зажала рот ладонью, чтоб не закричать. В тот же миг он услыхал пение сверчка и сообразил, что все происходящее в лавке видно через открытую дверь и его сыну на улице. «Его нельзя убивать… и крови-то небось в жилах нет!» — злобно, горько подумал он, словно пытаясь переубедить сына. «Где они? — невольно вырвалось у него, и он тут же оглянулся на дверь, испугавшись, что это услышит и сын. — Ты, дорогой мой, язык, говорят, чересчур распускаешь?» — громко, чтоб услыхал сын, спросил он Гарегина. Ответа он ждать не стал — он понял уж и то, что парализованный ужасом Гарегин говорить сейчас не в состоянии, и то, что убить лавочника он не сможет, даже если б сын и счел его последним трусом! Он не мог марать рук в нечистой крови торгаша, его ждало другое убийство — священное, угодное богу; и узнать об их судьбе ему было сейчас гораздо важней, чем раздавить, уничтожить, вырезать все отродье болтливого купчишки. «Где они?» — обернулся он к женщине. «У майора… переселились», — не задумываясь ответила она, словно ждала этого вопроса всю жизнь: женское чутье помогло ей сразу разобраться во всем. Он невольно усмехнулся тому, что чуть было не поблагодарил ее, чуть было не швырнул денег копошившимся в темном углу детям. «Не бойтесь… вот если б сын мой сюда вошел, тогда все было бы иначе!» — подумал он. «Камень и гвоздь!» — крикнул он женщине: лишь в этот момент ему пришло в голову прибить Гарегина за ухо к двери собственной лавки. Чтобы проучить болтуна, укоротить его грязный язык, вполне достаточно было и этого — да и перед своим задыхающимся от злобы сыном он все-таки не так опозорился бы. За приоткрытой дверью было темно, в темноте стоял его сын, который все видел. На луке его седла лежал верный, быстрый, безотказный пистолет; но пустить его в ход он не мог, не смел возражать отцу — он был не участником дела, а просто свидетелем. «Бесится небось…» — подумал отец, прижимая кинжал плашмя к щеке Гарегина и гоня его к двери. «Посвети мне!» — приказал он женщине. В одной ее руке была лампа, в другой — камень и гвоздь. Голова Гарегина стукнулась о дверь глухо, как недозревшая тыква. Вложив кинжал в ножны и беря из рук женщины камень и гвоздь, он успел заметить ее счастливые, благодарные глаза. В темном углу копошились дети — он знал, что и они смотрят сейчас на его руки. А его сын на улице, наверно, уже кусал губы от злости. «Не убью, нет… раз уж до сих пор выдержал!»— мысленно крикнул он. На улице фыркнула лошадь, его лошадь, — лошадь, на которой сидел сын, фыркнуть сейчас не посмела бы. Что-то смутно, неясно обрадовало его — вероятно, злоба и беспощадность сына, — и он с силой ударил камнем по гвоздю. Гвоздь мягко, не встречая сопротивления, прошел сквозь мочку уха, и его рука сразу расслабилась; он почувствовал, что зря старается — его ярость прошла сразу же, как только он вошел в лавку. Нет — когда он узнал, что они живы! «Попробуй только хоть имя мое упомянуть еще раз…» — сказал он и снова ударил по гвоздю. Краешек камня раскрошился, крошки посыпались Гарегину за ворот, но он и не пошевелил прижатой к двери головой, словно боясь помешать карающей руке. «Придется постоять так до утра!» — сказал он женщине таким тоном, словно у него попросили совета. «Спасибо… ноги тебе целую!» — горячо сказала женщина. Швырнув камень в открытую дверь, он услыхал, как вздрогнули лошади, и ему вдруг до безумия захотелось исчезнуть, никогда больше сюда не возвращаться. Он уже вскочил в седло, когда женщина, выйдя на улицу с лампой, крикнула ему: «На этой стороне… не доходя церкви!» До церкви лошади шли шагом. Дом майора он узнал без труда, так, словно провел в нем полжизни. Нет, он узнал не дом — он просто всем телом почувствовал, что они именно в этом доме; их дух витал где-то рядом, в воздухе. Потом он пустил свою лошадь вскачь. Сын скакал вслед за ним, — и он старался расслышать в топоте копыт стук собственного сердца.

46
{"b":"554527","o":1}