Ночью на Сенатской и Дворцовой площадях зажжены были костры и некоторые части войска оставались там до утра; около дворца ночевала артиллерия с заряженными пушками; по другим улицам расставлены были пикеты. На другой день, очень рано, я, с братом, пошел на Сенатскую площадь и мы увидели кровавые следы вчерашней драмы. В Сенате оконные стекла и рамы второго этажа были разбиты вдребезги. Говорили, что покойный великий князь Михаил Павлович, желая избегнуть пролития крови приказал артиллеристам сделать первый выстрел поверху; но тут было несколько невинных жертв неуместного любопытства: иные зеваки, которые забрались на балкон, чтобы оттуда взглянуть, что делалось посреди площади, поплатились своими головами. Мы, с братом, в то утро сами видели кровавые пятна на стене и на некоторых колоннах. Около сената, во многих местах, снег был смешан с кровью; остатки ночных костров чернелись повсюду. Конногвардейские отряды разъезжали по главным улицам. Я подошел к одному из них и спросил унтер-офицера о князе Одоевском, который был тогда корнетом в этом полку. Унтер как-то подозрительно взглянул на меня и грубо отвечал мне:
— Ты спрашиваешь: где князь Одоевский? Ну, где он будет, еще Бог весть!
Брат мой взял меня за руку, отвел в сторону и сказал мне:
— Зачем ты тут суешься? Видишь, стало быть, и бедный князь попался.
Князь Александр Иванович Одоевский был другом Грибоедова и мы у него в дому познакомились с ним. Ему было с небольшим 20 лет; он был очень красивой наружности, прекрасно образован, кроткого и доброго характера, но энтузиаст, с пылким воображением: его легко было увлечь в заговор. Шиллер был его любимым поэтом и вообще он восхищался немецкой литературой. В роковой вчерашний день он оставил свой полк и перешел в ряды бунтовщиков.
По следствию оказалось, что он уже полгода назад сделался членом тайного общества.
В тот несчастный вечер, когда мятежники были рассеяны и бунт усмирен, князь Одоевский, переодетый в партикулярное платье, прибежал к Андрею Андреевичу Жандру, который жил тогда на казенной квартире, на Мойке, в доме, где помещался его департамент. На следующее утро, Одоевского стали разыскивать, и так как было известно, что он коротко знаком с Жандром, к последнему приехал полицмейстер. Спрятав Одоевского в шкаф, Андрей Андреевич сказал, что князь у него не был. Одоевский у него переночевал и на другой день Жандр убедил несчастного, что ему всего лучше самому принести повинную, так как дальнейшее укрывательство затруднительно, а бегство невозможно… Одоевский последовал совету Жандра. Между тем пребывание князя в квартире Андрея Андреевича не укрылось от строгих розысков полиции: Жандр, по Высочайшему повелению, был арестован и посажен на гауптвахту. Проведя на ней несколько дней, он был, наконец, призван во дворец, в кабинет Государя.
Жандр лично объяснил Императору, как было дело, и Николай Павлович сказал ему:
— Если все то справедливо, что ты мне сказал, ты поступил как честный человек — и ни в чем не виноват; но если ты солгал мне хоть в одном слове — не жди от меня никакой пощады!
Вскоре Жандр был освобожден, а через месяц получил орден св. Анны 2-й степени, к которому был представлен еще до 14-го декабря.
Розыски и допросы следственной комиссии продолжались несколько месяцев. Часто случалось нам, в продолжении этого времени, видеть фельдъегерскую тройку с каким-нибудь несчастным, которого везли к допросу из-за заставы; или иногда, под вечер, стоявшую наемную карету у крыльца какого-нибудь дома, откуда выходил человек, закутанный в шубу, или шинель, садился с жандармским офицером в карету, а жандарм помещался на козлах, или на запятках. Тяжелое, грустное было время!
Могло-ли нам, с братом, прийти в голову, что за несколько недель до 14-го декабря мы обедали в кругу главных двигателей заговора? Матушка наша долго была в тревожном состоянии, опасаясь, чтоб нам не пришлось несолоно похлебать за эти обеды и чтобы и нас не позвали к допросу за компанию… но, слава Богу, этого не случилось.
Однажды (это было уже в августе месяце 1826 года) к нам пришел денщик Якубовича и сказал брату, что его господин приказал доставить ему, на намят, вольтеровские сафьянные кресла. Матушка до смерти перепугалась и не хотела слышать об этом подарке.
— Сохрани тебя Господи, Базиль, брать эти кресла!! — говорила она ему; — может быть в них запрятаны какие-нибудь бумаги, которые могут тебя погубить!
Брат хоть и посмеялся этому предположению, но не взял кресел, чтоб успокоить матушку. Мы стали расспрашивать денщика, когда и как был арестован Якубович, и он нам все подробно рассказал. Поздно вечером, 14-го декабря, Якубович воротился домой: тотчас зарядил карабин и поставил его на окошко, потом велел накрепко запереть двери с подъезда и решительно никого не впускать к нему. Часу в первом ночи приехал полицмейстер Чихачев с жандармами и требовал, чтоб его впустили; ему долго не отворяли дверей, но когда он грозился их выломать, Якубович приказал отпереть двери. Все бумаги его были забраны и сложены в наволочку и он беспрекословно позволил взять себя.
Тут его денщик простодушно прибавил:
— Бог их знает, зачем они изволили зарядить карабин? Он так, нетронутый, и остался на окошке.
В самом деле, поступок Якубовича был очень загадочен; никто, конечно, не сомневался в его храбрости; и, глядя на его воинственную личность, казалось бы, что этому человеку — жизнь нипочем… но, быть может, он еще надеялся оправдаться, а может быть у него просто не хватило духу — пустить себе пулю в лоб, несмотря на то, что черкесская пуля уже проложила туда дорогу.
Долго еще после 14-го декабря ходили по городу разные анекдоты и рассказы — и в драматическом и комическом роде. Так, например, всем известно, что увлеченные к бунту солдаты положительно не знали настоящей причины возмущения; начальники и предводители их, заставляя их кричать: «да здравствует конституция!» уверяли солдат, что это супруга Константина Павловича. Некоторые из солдат, стоявшие около Сената, захватили тогда, в свой кружок, какого-то старого немца-сапожника, зевавшего на них поблизости из любопытства. Они его заставили ружейными прикладами, вместе с ними, провозглашать конституцию! Бедный немец надседался до хрипоты, но, наконец, выбившись из сил, сказал им:
— Господа солдаты, ради Бога, отпустите меня! возьмите свежего немца, у меня больше голосу нет, я совсем не могу провозглашать русскую конституцию!
Глава XV
Индиец-ростовщик. — Певец Климовский и А. С. Яковлев. — Святки 1825–1826 гг. — Гусева и Якунин. — Окончание траура и открытие театров.
27-го ноября 1825 года было получено известие из Таганрога о кончине императора Александра Павловича; разумеется, на другой же день театры были закрыты. Настало грустное, тяжелое время. Вскоре после того театральная дирекция прекратила выдачу жалованья артистам. Остановка производства жалованья объясняется тем, что при тогдашних грустных обстоятельствах положительно некому было ходатайствовать у Государя за бедных артистов. Граф Милорадович, председатель театрального комитета, умер; министерства двора тогда еще не существовало, а директор Майков не имел ровно никакого значения при дворе. Легко вообразит, каково было тем из артистов, которые не припасли денежки на черный день, — особенно людям семейным; они, бедняги, должны были входить в долги, занимать деньги под жидовские проценты, закладывать свои вещи сколько-нибудь поценнее и перебиваться кое-как со дня на день. В то время не было такого изобилия на каждой улице вывесок с заманчивой надписью: Гласная касса ссуд, Контора для заклада движимости, Выдача денег под залог, и проч., и проч. Но тогдашние ростовщики были, конечно, не лучше нынешних и с ними борьба за существование приходилась многим не под силу. Некоторые петербургские старожилы, вероятно, и теперь еще помнят, например, известного в то время богатого индейского ростовщика Моджерама-Мотомалова, который с незапамятных времен поселился в Петербурге и объяснялся по-русски довольно порядочно. Эту оригинальную личность можно было встретить ежедневно на. Невском проспекте в своем национальном костюме: широкий темный балахон был надет у него на шелковом пестром халате, подпоясанном блестящим кушаком; высокая баранья папаха, с красной бархатной верхушкой, была обыкновенно заломана на затылок; бронзовое лицо его было татуировано разноцветными красками, черные зрачки его, как угли, блистали на желтоватых белках с кровяными прожилками; черные широкие брови, сросшиеся на самом переносье, довершали красоту этого индийского набоба; в правой руке у него была постоянно длинная бамбуковая палка, с большим костяным набалдашником; а в левой — он держал перламутровые и янтарные четки. Он был тогда уже очень стар, приземист и, ходя, пыхтел от своей безобразной тучности. К театральным он вообще был как-то особенно благосклонен; не потому, чтобы он любил театр, куда никогда, конечно, не заглядывал; но он пользовался особенной привилегией у театрального казначея и вычеты из жалованья своих должников получал беспрепятственно по предъявлении их расписок. Каждый месяц, 1-го числа, он аккуратно являлся спозаранку в театральную контору с целым ворохом векселей и расписок, садился около казначея и, потирая руки от удовольствия, поджидал своих горемычных заемщиков.