К вечеру резерв молока иссякает, несмотря на то что были новые умершие младенцы: эсэсовская медсестра скормила молоко приплоду котят. И тогда Сабина знакомит Милу с русской заключенной, Ириной. Она говорит, что вчера умерла ее дочь. Что у нее есть молоко. Что она готова кормить грудью Джеймса. Мила разглядывает женщину. У нее еще розовые щеки, упругая грудь. Настоящий живой человек. Здесь еще живут настоящие живые люди. Как долго она в Равенсбрюке?
– Скажите, почему она это делает?
– Потому что у нее болит грудь, потому что вы поступили бы точно так же и потому что быть кому-то полезной – значит продлевать жизнь. Как бы там ни было, Джеймсу повезло.
Мила спрашивает, как поблагодарить Ирину по-русски: spacibo. «Только бы она не украла его у меня, – умоляет про себя Мила. – Хлеб, носовой платок, четки из электрических деталей «Siemens», фотографии отца и брата, носки, пусть даже котелок, только не его. Лишь бы она не заняла мое место, лишь бы эта женщина не стала для него важнее, чем я».
Мила, а за ней Ирина заходят в Tagesraum. Последняя прикладывает ребенка к груди. Она, наверное, представляет на его месте свою дочь: Аню, Еву или Беллу. Она произносит неслышимые для ребенка слова, возможно, это стихотворение, слова нежности, у нее мягкий и глубокий голос, и Мила слушает ее, поглаживая пальцами лоб Джеймса. Миле интересно: что передается с молоком этой женщины, переливается ли вместе с жидкостью ее любовь? Затем Мила откидывает голову на спинку стула, складывает руки на коленях и смотрит на Ирину и Джеймса. Они пребывают в благодушной временной сытости, и становится очевидно, что они подпитывают друг друга.
Завтра они увидятся снова, Джеймс остается здесь, в Kinderzimmer, он здесь живет. Мила временно освобождена от работ, но не знает, надолго ли, значит, она может брать сына на время кормлений, четыре раза в день, и делить его с русской. Потом Джеймс снова займет свое место с номером среди маленьких костлявых старичков. Так проходит время младенца – он неподвижно лежит, погруженный в мочу и кал, с оледеневшими пальцами, глубокой осенью.
Перед тем как покинуть Revier и вернуться в блок, Мила склоняется над нарами Сили, желая попрощаться. Но нары пусты. Zimmerdienst моет шваброй пол и сообщает, что Сили умерла.
Она идет одна. Проходит через мокрую после ливня Lagerplatz, еле передвигая ноги, на которые налипла грязь. Она потирает замерзшие руки, прячет их под мышки, в воздухе уже чувствуется холод, а это только начало октября; от малейшего попадания воздуха в рот болят десны. Она щурит глаза, которые привыкли к искусственному освещению, серебристые отблески луж режут глаза. Она видит проходящие мимо тени, тени сгорбленные, тени с легкими, изъеденными бронхитом, пневмонией, кашлем и мокротой. Чуть дальше стоит палатка, блок № 25, в нем невидимая сутолока, которая хрипит, шепчет и стонет. Вот блок Милы. Судя по полумраку и уходящему солнцу, уже почти вечер, скоро должны вернуться рабочие отряды. Миле интересно: есть ли там Луиза? есть ли там Адель? есть ли там Мари-Поль и Мария? ждет ли ее Тереза? знает ли, что она вернется этим вечером? делит ли свои нары с другой заключенной? найдет ли она себе место для ночлега? а может быть, Тереза уехала на завод с внешней Kommando[72] или на какую-нибудь стройку? и вообще, жива ли Тереза? Грязь брызгает на щиколотки, марает черной жижей. Под таким сине-зеленым небом озеро, наверное, совсем темное, а до наступления зимы деревья и трава станут черными.
Она входит в блок, Blockhowa хватает бумагу из Revier, временное освобождение от работы и разрешение на посещение Kinderzimmer. Мила уже ищет взглядом Терезу, слышит голоса Мари-Поль, Луизы, Адель, Марии, ее тело тянется вглубь барака, где толпятся француженки, но тут одна из Aufseherin приговаривает ее за дерзость простоять один час перед блоком. Один час на улице в наступившей темноте, как раз когда полька затаскивает бидон в блок и разливает суп по котелкам. Один час стоять с посиневшими губами, дышать только носом, чтобы не застудить легкие и не заболеть.
Внутри ее ждет котелок холодного супа, который наполнили до краев ее подруги. Они сидят на привычных местах. Тереза сохранила для нее место: на нем спала одна чешка, которая пообещала уйти, когда вернется Мила.
– Значит, его зовут Джеймс?
– И он красивый, правда? Ты говоришь, он как маленький боксер? Надо было его назвать Марселем!
– Какая Kinderzimmer? Что это такое?
– Там дети должны умирать как мухи, но младенцы все-таки живут! У этих бошей никакой логики.
– Да ты еще и жалуешься?!
– Вчера опять был черный транспорт.
– Я тебе связала пинетки из шерсти, которую мне дала одна женщина с розовой карточкой. Жоржетта обязательно сделала бы это, а так пришлось мне.
– У меня есть пеленки, я их взяла в вагонах с награбленным.
– А из этой ткани ты можешь ему сделать рубашечку, да?
– Ах, им не хватает угля… Бедные малютки. Два брикета в день, это ничего.
– А я знакома со многими женщинами-лесорубами, и стоит мне только шевельнуть мизинцем, как ты получишь уголь! Я помогла стольким заключенным!
– Да ладно, Адель, ты нам не предлагала уголь, а по ночам уже заморозки.
– Вы у меня не просили.
– Перестань говорить невесть что…
– Джеймс – это английское имя?
– Думаю, да, а имя при крещении?
То, что они говорят, не важно. Важно то, что они говорят, что они сплетают вокруг вернувшейся Милы сладкозвучный платок из голосов, что они вышили имя «Джеймс» на носовом платке, что они складировали на ее нарах пеленки, ткань, пинетки, словно боевое оружие, что вокруг нее столько открытых сердец, что они наполнили ее котелок супом, что они подходят к ней, прижимаются плечом к плечу, удерживают тепло, как могут, образуют вокруг Милы заграждение из живых, в то время как любимые мертвые бесстрашно витают вокруг них – Жоржетта, Виолетта, Лизетта, сгоревшие в ярко-красном пламени Krematorium, и множество других часовых, которые вместе сторожат эту безумную возможность, жизнь в Kinderzimmer, вопреки всякой логике. Мила закрывает глаза, приникает всем телом к телу Терезы, она чувствует на затылке ее дыхание, теплые руки Терезы плотно прилегают к ее животу, как теплые и прочные плиты, и у Милы странное, нелепое, но ясное ощущение, что она вернулась домой. «Home», – сказал бы отец Джеймса. Home, домой, в надежное и защищенное место.
– Я была беременна, – говорит Тереза. – Я его потеряла на трехмесячном сроке.
– Как?
– Однажды он упал, как сгнивший фрукт. Я не хотела иметь ребенка. Вероятно, он почувствовал, что я не была для него крепкой веткой.
– Но ты хочешь Джеймса?
– Это ты его ветка. А я – твоя. Я достаточно крепкая для этого.
Четыре раза в день она пересекает Lagerplatz в обоих направлениях. Kinderzimmer, Сабина с синяками под глазами протягивает ей Джеймса в испачканной распашонке, силуэт голландки, склонившейся над нарами… В этой комнате царит такая тишина, что лежащие в ряд головы похожи на миниатюрный оссуарий[73], – ничто не шевелится, ни единого звука, если не считать время от времени урчащих от голода животиков. Четыре раза в день маленькая голова Джеймса, которую он еще не держит, прячется у нее на шее, от него пахнет прогорклым молоком и поносом. Четыре раза в день Ирина сидит на стуле, и рот Джеймса держит бледно-розовый сосок. Четыре раза в день Мила всматривается в сына, надеясь, что хоть что-нибудь в ее взгляде насытит его, как молоко Ирины. Но вскоре Мила отступает: любовь к Джеймсу побеждает внутренний спор, кого он больше любит. Четыре раза в день она рядом с ним, во время кормления грудью, и чем больше проходит дней, тем дольше длится кормление. «У нее пропадает молоко», – объясняет Сабина. Ирина и Джеймс устали бороться с холодом и голодом, они становятся все слабее и слабее: у нее – пустая грудь, у него – уставший рот, который изо всех сил старается удержать сосок, но он постоянно выскальзывает, у малыша уже ослабли губы. Два часа, три часа, четыре часа на кормление грудью, иногда по шестнадцать часов в день они сидят в Tagesraum, с полузакрытыми глазами, внезапно просыпаются и, дрожа, спрашивают, который час, стоит ли продолжать или остановиться, насытился ли Джеймс. Ирина худеет, она проводит ночи, лежа под нарами в Kinderzimmer, отгоняя голодных крыс: они царапают детей до крови, грызут их пальцы на руках и ногах, мочки ушей, носы, любой выступ, за который можно уцепиться зубами. Однажды в Kinderzimmer Мила видит, как Schwester Элена поднимает на руках младенцев, целует их в щеки, во вздутые животы, в голые синие ягодицы, и весело смеется, и даже одного покачивает, прижавшись губами к его лбу, можно даже подумать, что она мать. Она трется о его крошечный нос, как целуются эскимосы, ее глаза сияют пугающим блеском, но она кажется искренней. Однако, когда Schwester Элена обнаруживает маленькую чешку с рваными ярко-фиолетовыми ранами, липкую от лимфы распашонку, новорожденного венгерца с обглоданными ноздрями и поврежденными кистями, она таращит глаза, а потом догадывается: это крысы – и расплывается в веселой улыбке. «Wie Schade![74] – Она зовет: – Schwester Eva, Eva, komm und sieh!»[75] Та прибегает и смотрит. Сабина просит: «Rattengift bitteschön»[76]. «Für die Kinder?[77] – спрашивает Schwester Элена, затем качает головой с усмешкой: – Nein, nein, Ratten lieben frisches Fleisch!»[78]