И особенно Мила восхищается той женщиной, которая растапливает в руках кусочек маргарина, десять граммов, который она выменяла за рубашку, и медленно наносит эту массу, словно крем, на лицо. «Чтобы быть красивой, когда выйду», – говорит она.
Мила размышляет: «Что они с нами сделают, я знаю. Мы все умрем, я умру если не от работы, так от голода, или от жажды, или от болезни, или от отравления, или при отборе, или от пули в затылок, или из-за ребенка, которого ношу в себе, или еще по какой-нибудь причине, но я все равно в итоге умру. Равенсбрюк – это верная смерть, не быстрая, не такая, как в газовой камере, о которой с ужасом рассказывали приехавшие из Аушвица[30] заключенные нееврейки. Но тот, кто видел то, что видели мы, расскажет об этом. Поведает, что он видел. Его глаза выплюнут картины, его рот, тело изрыгнут то, что они с нами сделали, и то, что мы не можем еще себе представить, мы же уже мертвы, каким бы ни был конец истории, и все это унесем с собой в могилу. Марианна сказала, что слово «Равенсбрюк» означает «вороний мост». Каждый вечер в розовом закате во́роны садятся на крыши блоков и эсэсовских домов. Вороны питаются отходами и трупами. Они ждут нас. В этом лагере нет ни младенцев, ни матерей, потому что родить здесь – значит обречь себя на смерть. Тогда нужно отказаться от ребенка. Сейчас же. С этой минуты не знать о нем ничего, как и не знать о том, что находится внутри тела. Как будто у тебя нет матки или, даже если она есть, тебе ничего не известно о всех этих странных мягких штуках, которые находятся у тебя внутри, ты не знаешь ни их форму, ни вид. Нужно сделать из ребенка еще один внутренний орган вроде кишечника, желудка, других органов пищеварения, не наделенных собственной жизнью, немедленно начать скорбеть по ребенку, приговоренному к смерти, как и все мы здесь.
И пусть Миле не говорят, что ничто не стоит жизни.
Глава 3
Это видно. Мила это видит, все женщины видят, несмотря на одежду или из-за одежды, слишком широкой на узких плечах, спадающей на впалую грудь. Видно, что голодающее тело черпает свои резервы. Поглощает собственный жир за неимением поступлений извне, высасывает всю вплоть. Тело поедает само себя, вгрызается в жир на руках, бедрах, ягодицах, груди: невидимые зубы и языки поедают мягкие ткани, высасывают их, слизывают, как мороженое, разъедают до тех пор, пока кожа не превращается в ультраоблегающий шелк, идеально пригнанный по бедрам, ключицам, ребрам и который может вот-вот разорваться. Каждую ночь Мила чувствует, как к ней прижимается Лизетта своими бедрами и коленками. Но это только начало. Внутри органы сморщиваются, как сушеный инжир. Тело поглощает само себя. Переваривает само себя. Мила задается вопросом, не станут ли видны очертания ребенка под кожей живота, не заметят ли это однажды, например на улице, когда она будет стоять обнаженной под взглядами эсэсовцев. Этот живот похож на мешок с котятами, которых топил ее отец. В нем в любом случае оказываются трупы.
Тело выделяет прозрачную мочу, жидкий стул, из ран течет гной, фурункулы избороздили кожу, из расцарапанных от чесотки ранок выделяется жидкость, укусы вшей инфицируют ссадины, тягучая слизь выходит из горла. Из-за авитаминоза на мягких тканях открываются язвы – подобно тому, как лопается кожура на переспевшей хурме, а поскольку в Revier не найти ничего, кроме медицинской бумаги, то именно ею закрывают раны. Приклеиваешь бумагу к ране, и она становится твоей новой кожей, если ты ее снимаешь, то отрывается все вместе с корочкой или едва сформировавшейся пленкой, покрывающей язву, и из тебя начинает вытекать жидкость. Все, что выходит, воняет гнилью. Ты пожираешь сама себя, и ты вытекаешь. Мила смотрит на свою левую ногу, которую она не может вытянуть, боясь повредить пленку, образовавшуюся на порезе трехдневной давности, когда, разгружая вагон, они нарочно уронили ящики с вазами, прибывшими из Чехословакии. О, этот хрустальный звук, отблески солнца в тысячах рассыпавшихся по платформе осколков, которые потом нужно было собирать голыми руками под ударами шпицрутенов[31]! Кровь брызжет на сверкающие диаманты…
За исключением дерьма, мочи и гноя, тело экономит на всем: оно запасает кровь. У Лизетты нет менструации, у Жоржетты нет менструации, и ни у одной из женщин во французском блоке. Ни у полек, ни у чешек, говорят бывалые заключенные, в конечном итоге ни у кого в лагере больше нет менструации – слизистая оболочка сухая. Вся кровь идет на жизненные функции, на счету каждая капля. У женщин больше нет пола, в шестнадцать они такие же, как в шестьдесят.
– Со мной это случилось в первый же месяц. Я подумала, что забеременела.
– Я тоже испугалась, что я, ты представляешь, здесь забеременела.
– А я девственница, я вообще не понимала, в чем дело.
– И не было никакой защиты.
– А я не мучилась в догадках, мне уже пятьдесят лет.
– А у меня была менструация два месяца, все это текло у меня по ногам.
– Значит, ты осталась живой чуть дольше.
– Я подкладывала в трусы листья деревьев.
– А я видела беременную женщину.
– И?
– Ничего. Во время визита к врачу он сказал: «Вы беременны» – и все. Я не знаю, где она.
– В любом случае такие были, это уж точно.
– И потом эти сукины боши.
– А я думаю, что это даже к лучшему, что у нас нет месячных, иначе это было бы омерзительно.
– Ты думаешь, они вернутся, когда мы выйдем отсюда?
– Ну, ты смешная.
– А я хочу детей.
– Ну, конечно, они у тебя будут, ты еще молодая.
– Теперь уже не настолько.
– Ты нам надоела.
– Мила, а у тебя они есть?
– Нет.
– Оно и к лучшему. Так удобнее.
Навязчивая идея, как наполнить живот. Кусок овоща, упавший из котелка, в пыли и слюне, – все это съедается. Брошенные свиньям очистки – все это съедается. Фиалки, которые иногда можно найти вдоль озера, по пути к вагонам, – все это съедается. И корм для собак возле домов эсэсовцев, куски сырого мяса малинового цвета вперемешку с кусками жира, вместе с огромными зелеными мухами, – все это съедается. Луиза украла из собачьей миски кусок мяса. Пес укусил ее за щеку – мясо за мясо. В бункере она получила пятьдесят ударов палкой. Луиза рассказывала, что после тридцатого удара она потеряла сознание, они пощупали пульс, вылили ей на лицо ведро холодной воды и оттащили в лазарет, где она отлеживалась два дня. Потом ей влепили оставшиеся двадцать ударов. На семьдесят пятом ударе ты уже не жилец, но на пятидесяти еще не все сыграно. Тело выдержало. Прокушенная и увеличившаяся в три раза щека – тоже.
Наполнить живот. В вагонах Мила и Лизетта подбирают лоскутки и другие мелочи, которые становятся «деньгами». Чтобы беспрепятственно пройти через три вечерних обыска, они глотают мелкие предметы, которые потом легко найти в Waschraum, подставив руку под анус. Пуговицы, кулоны, бусины они обменивают на сосновые иголки или еловые шишки, которые приносят женщины из колонны лесорубов. Иголки хрустят на зубах, даже имеют вкус, немного сочные, чуть горькие, похожи на лекарство от кашля, – и все это съедается. Мила питается не для того, чтобы выжить, а для того, чтобы заглушить боль: успокоить скручивающийся в спазмах желудок.
Мила отказалась от посылок из Франции. Она отправила отцу разрешенное письмо на немецком языке: «У меня все хорошо, целую», которое ей перевела одна французская заключенная. Написав «Ich gehe gut, Ich kusse dich», она спросила: «Это все? Ты не просишь о посылке?» Мила считала, что письмо все равно не дойдет, а если случится чудо и посылка попадет в лагерь, то ее – сто процентов – разграбят. Об этом ей рассказывала Жоржетта. Так что, «да, это все, спасибо».
Однажды утром Мила рассматривает свой кусочек хлеба. Кусочек, который она будет разжевывать крошку за крошкой. Она вертит его в руках и говорит про себя: «Это то, что окружит нимбом мои костлявые бедра; это четверть миллиметра жира на бедре Жоржетты, что позволяет отличить женщину от скелета. Вот этот кусочек». И перед ней всплывает яркое воспоминание детства, когда она присутствовала на мессе: «Примите, ядите – сие есть тело Мое, за вас ломимое». Хлеб – это тело. Теперь воистину.