* * *
Деньги в банке выдавали частями. Маленькими частями. Но слава богу, что выдавали. Большинству людей не светило и это. В общем, судьба благоволила. У меня была работа, комната, пианино. Все остальное продавалось на Сенной: сигареты блоками, чай, подсолнечное масло, картошка, свекла, капуста. К ларькам на Сенной стояли очереди: купить дешевле, чем там, нельзя было нигде. Я посещала этот «рынок» по выходным. Я экономила на еде. Собственно, больше экономить было и не на чем: во всем остальном пришлось себе отказать.
Однажды, возвращаясь с Сенной, я застала на лестничной площадке соседа. Он копался в глубоких карманах черного драпового пальто, искал ключи и без стеснения рассматривал меня, пока я поднималась по лестнице. Парень понимал, что я понимаю, что он рассматривает меня. И понимал, что я понимаю, что он понимает. В этом определенно имелась поза. Выставление напоказ хамоватости, вальяжности. Под брючиной на секунду высверкнула куриная кожа: туфли сосед носил на босу ногу. В конце-то сентября! В сердце кольнуло.
– Здрассте… Новая жертва? – он процедил это подчеркнуто пренебрежительно, как будто устал от нескончаемых соседок, ждущих от него любопытства.
– В смысле?
– Снимаете комнату?
– Да.
– Из консы?
– Нет.
Я поставила пакеты с продуктами на пол. У двери. И повернулась к парню лицом. Мне захотелось открыться, показать, что я не враг Раскольниковых и прочих.
– Долго не продержитесь. Месяц – максимум. Никому еще не удавалось продержаться.
Про себя я подумала: только не мне. Может быть, японские дуры не в состоянии удержать такую хорошую комнату, под сенью крон и крестов, но я своего счастья не упущу.
– Почему съезжают?
– Ведьма ссыт квартирантам в фарш для тефтелей! – сказал он и рассмеялся «демонически», намеренно переигрывая. Разнеслось эхо. В столь же театральной манере парень продолжил, меняя драматические позировки:
– Вот увидишь, ты свалишь отсюда и забудешь наши имена, все вы, пианисты, отваливаете к себе в вашу осмысленную жизнь, оставляете нас в выгребной яме, в средоточии порока…
Сценизм монолога производил странное впечатление. Пошло, не смешно. Для профессионального алкоголика слишком плоско. Может быть, это всерьез?
– Андрей, – он поклонился. – Предлагаю отметить твой будущий отъезд из ада прямо сегодня, – добавил он, высоко приподнимая пакет, висевший до того на запястье. В пакете, судя по абрису, лежала бутылка. – Друзья подарили Андрюшке виски. Ты такого никогда не пробовала и, может быть, не попробуешь. Выдерживался в бочках из-под мадеры. Я обещаю, ты охуеешь. Мяу.
Наконец он открыл свою дверь. И уже стоя в проеме, через плечо, бросил шепотом:
– Жду тебя дома.
* * *
Анна Романовна раскатывала в кухне тесто.
– Почем подсолнечное масло брала? – спросила она, глядя на выкладываемые мною продукты.
– По двадцать пять.
Старуха отряхнула руки от муки и, взяв бутылку масла, занесла ее над головой, посмотреть на свет.
– Осадок, – сказала Анна Романовна. Как-то смачно. Почти с удовольствием. – Осадок, говорю тебе, смотри, вот он, видишь?
Я перекладывала лук и чеснок из пакетов в специальную коробку. Отвечать про осадок мне не хотелось. Да и что отвечать? Не ваше собачье дело? Такой ответ мог испортить с тщанием пестуемую дружбу. Я сделала вид, будто мои действия требуют сосредоточенности, – дала понять, что слишком занята стремлением не обронить мимо коробки землю и шелуху. Анна Романовна вернула масло на «мою» половину стола. Я тут же спрятала бутылку в шкаф.
– Где, говоришь, брала?
– На Сенной.
– Х-хе… Так просроченное масло-то. Оттого и осадок. Дай-ка сюда, – она опять бросила тесто и, отирая руки о фартук, прошла через всю кухню на «мою» половину.
Встав совсем рядом, старуха сказала нетерпеливо:
– Ну, дай, дай-ка.
Не в силах воспринять происходящее, хоть и с неохотой, но я все-таки достала бутылку из шкафа, который закрыла полминуты назад. Старуха поднесла масло к моему лицу:
– Вота, вон он, видала? На Сенной тебе и не такое еще продадут… Ха… Дурочка, кто ж покупает чего на Сенной-то. Там тебе и мочу конскую продадут вместо масла.
Она поставила бутылку на стол. И на этот раз в жесте мне привиделась брезгливость. Во мгновение я испытала отвращение к маслу, которое минуту назад так нравилось мне. Смогу ли я есть его? Фартовое, купленное за бесценок. За сумасшедший бесценок. Подарок судьбы! Тут же отвращение к маслу раскололо мое сознание, и через трещины корпуса видимой реальности, как вода, хлынуло отвращение к жизни. К нищете, к дисциплине, к аскетизму, к труду, к терпению. К Богу, который все это допустил.
* * *
Я подняла крышку «Ноктюрна», раскрыла Ганона, попыталась сосредоточиться, отвлечься от масла, от сцены на кухне. Мне нравились упражнения. Даже первое не состарилось за годы, не осточертело, не утратило терапевтической силы, усмиряющей плоть. Я старалась играть хорошо. Я хотела, чтобы кисть не провисала, но в то же время не утрачивала гибкость. Я представляла себе, что где-то там, в запястье, между лучевой и полулунной костями, растирается теплое жирное молоко. Мне надо было достичь состояния транса, в котором я могла представить себе некую обратную последовательность усилия – как будто не пальцы оказывают давление на клавиши, а, наоборот, клавиши поднимаются вверх и приводят в движение пальцы, сообщающие движение кисти, внутри которой прокатывается теплое жирное молоко, и кисть переливается, как щупальце осьминога. Я хотела быть продолжением моего фортепиано. Я хотела, чтобы оно являлось кем-то, а я только чем-то, растущим из его китовой туши. Я хотела, чтобы все было хорошо. В дверь постучали.
– Тань, а Таня? – Анна Романовна заглянула в комнату и, повиснув на дверной ручке, подалась телом вперед. Не переступая порога, видимо, в знак уважения моего пространства.
Сняв руки с клавиатуры, я обернулась к двери.
– Поди, чё покажу, пойдем-ка… – она призывно махнула рукой.
Твердый, устойчивый, как табурет, корпус старухи, приходя в движение, не рассекал пространство, а попирал его. Следуя за ней, нельзя было не почувствовать себя на манер ее же отсталых внуков – бесплотным, астеничным организмом, из которого откачали кровь, костный мозг, а заодно и врожденную потенцию к смыслу. Почему-то на фоне Анны Романовны мое неотъемлемое право быть сущим вдруг начинало вызывать сомнения. Мы вошли в комнату.
– Присядь, – кивнула она на диван, прикрытый гобеленом.
На подоконнике зеленели цветы. Ухоженные, деликатно источающие покой, с той же долей умеренности, с которой французская женщина – аромат. Во всем чувствовался комфорт. Старинный комфорт. Праотцовский. Не купленный за баснословные деньги, а выросший из-под слоеного теста времен, пробившийся наружу диапировыми складками и телами. Крахмальное макраме, коричневая полировка, будильник с колоколами, сточенный карандашик, газета, сложенная вшестеро, и оставленные подле роговые очки, свидетельствовавшие о некоем интеллектуальном процессе, едва прерванном, оставившем по себе сгусток тепла над столом.
Она показала мне брошь.
– Смотри, да? Красиво, да? Н-да… Настоящие изумруды и опал, вот это вот, розовый, видишь, раньше как зеленое и розовое сочеталось. Вроде несовместимые цвета, а мастера умели, что совмещались, что вроде бы есть в этом, да, какая-то эта… изюминка… На.
Анна Романовна сунула брошь мне в руку.
– Прабабушки моей. Представляешь, какая старая. И машину могла бы зятю купить, а не продам. Такое дело не продают. Бабушка кровь за нее сдавала.
Старуха разминала слова на языке с аппетитом, смакуя. Итак, ее бабушка закладывала брошь в моменты отчаянной тоски по сытой жизни. Кормила детей. А следом, в припадке не менее острой тоски, но уже по отчужденной от себя броши, бросалась в донорский пункт, «как на работу», и, насобирав денег, выкупала вещь обратно к сердцу, до следующей тоски по еде. Я не поверила.