Валя распахнула дверь в парадную. На второй этаж вела винтовая лестница. Деревянная! Окрашенная на манер советских полов – в откровенно коричневый цвет. От половины высоких тощих фигурных балясин остались занозчатые огрызки. То есть довольно большие участки перил не имели под собой никакой опоры и провисали в воздухе, как провода. Ступени изрядно косили, особенно на повороте, заваливаясь с внешней стороны лестницы. Голова закружилась.
– Здесь можно ходить? – спросила я. – Здесь точно живет кто-то? Валя? Это не опасно?
Валечка уверенно шагала наверх. Трухлявое дерево гулко скрипело. Я опробовала носком ботинка первую ступеньку.
– Эй? Ты слышишь? Постой… Ты давно здесь живешь? Это точно не рухнет?
Приостановившись, Валя обернулась. Она светилась от счастья. И, кажется, не вполне понимала, чего именно я добиваюсь.
Мы вошли в коммуналку, выдержанную в духе предвосхищавших ее интерьеров, – смутную в своей протяженности и планировке, мерклую и замогильно глухую. Больше всего эта квартира походила на размашистый склеп, выстроенный на очень широкую ногу и спустя лет пятьсот с крайней аскезой обжитой залетными лишенцами. Героиня войны и труда – хозяйка, сдававшая комнату Вале, лишь на мгновение блеснула броней перстней и растворилась в глубинах. В Валиной комнате на фоне неплохо побеленной стены стояло пианино. Из полости инструмента была изъята дека – в полированном гробу хранились закатанные на зиму помидоры. Помимо мертвого пианино, в комплект меблировки входили вбитый в холодную стену гвоздь, тумбочка, кипятильник и сероватый матрас. В плацкартного цвета скомканных простынях валялась скрипка. На голом дощатом полу лежала нотная тетрадь. Я полистала. Гайдн. Соната номер пять. Соль мажор. Между страницами теплилось групповое фото: государственный дальневосточный симфонический оркестр. К чаю у Валечки отыскалась морщинистая антоновка. Но самого чая не было. Кипятком запивать даже лучше. В лесу мы могли бы заварить в котелке брусничный лист, но, увы, не все дается нам сразу: к жизни в лесу необходимо стремиться. Выслушав этот бред, я отказалась от кипятка и попрощалась. На следующий день мы прямо с утра отправились к моему однокурснику Юре – урожденному петербуржцу, проживающему в псевдоготическом доме на Старорусской улице. В лифте, набравшись терпения, я сказала со всей вразумительностью, на которую была способна в двадцать лет:
– Валя, съешь сколько сможешь. И даже больше. Даже если тебе не будет хотеться. Впихивай через силу. Просто сделай, пожалуйста, так, как я попросила.
Юрина мама все поняла без слов. Она наметала на стол разносолов и тихо вышла из кухни, велев сыну продолжать обстоятельное угощение. Валечка сидела на подоконнике, свесив ноги, и через плечо поглядывала на дно двора. Глубокий старорусский колодец был полон света. Немытые окна бликовали на солнце. Голубь уходил в пике. Кто-то смотрел футбол. Голос комментатора резонировал в каменном театре. Юра разогревал оладьи. Горящее масло шипело. Я смотрела на Валю. Сколько она весила? Килограммов сорок пять? А из них половина – губы. Прежде чем раскрыться для тихого слова, эти губы медленно отлипали друг от друга. Между ними натягивалась и рвалась ниточка прозрачной слюны. В те времена никто еще не слышал о силиконе. Валя была натуральной, от первого до последнего вздоха. Природа выступила в качестве художника – проявила неожиданное желание форсануть маньеризмом. В этом присутствовал вызов: якобы – вот вам, утритесь, полусведущие любители женщин, засуньте в задницу чемоданы грима и осветительные приборы – то, что вы хотите увидеть, сделать могу только я. На пол упал кусок хлеба. Валя наклонилась поднять, и ее детские гладенькие пепельные волосы, пересыпаясь с висков, повисли, как шелковое знамя в безветренную погоду. Недостаточно было бы просто сказать, что Валя обладала неземной красотой. Гораздо точнее звучало бы утверждение о том, что ее красота презентовала неземную цельность. Наверное, приблизительно так выглядел ангел Иерахмиил, без конца наблюдавший за воскрешением мертвых.
Речь Валечки, в принципе, была связной, но в основном внепредметной. Юра сказал мне, что такое явление называется «аутизм»; я не знала значения этого слова. Извлечение из Валиных говорений хоть какой-то толики смысла требовало нечеловеческой концентрации внимания. На первых порах знакомства мне удалось составить лишь некоторые представления: похоже, Валю выперли из оркестра, потом с рынка, потом она, видимо, переспала с каким-нибудь ударником или бас-гитаристом, бегущим делать мировую карьеру, с перепоя купила билет и на хвосте отъехала с Дальнего Востока – в Санкт-Петербург. Сестра Валечки отбывала срок где-то на Сахалине. Родители оставались под вопросом.
Однажды вечером, возвращаясь с абонементного филармонического концерта, я проходила мимо ресторана на углу Мойки и Невского. Из зарешеченных окон сочился медовый свет. Гардеробщик принимал оснеженные шубы. Должно быть, в скрытой от глаз горячей кухне французский повар бросал в молоко цветки турецкого шафрана. Тончайшие бокалы летели, толпою съехав к краю подноса. Богатые люди читали меню. Просунув руку между коваными прутьями, я растерла варежкой дырку в наледи и приблизила лицо к стеклу. В конце ресторанного зала стоял рояль. Длинноволосый студент аккомпанировал истощенному скрипачу. Будущее всплыло передо мной с обжигающей ясностью. На следующий день я приехала к Валечке и швырнула на матрас «Мелодию» Глюка.
– Послушай, – сказала я, тряханув Валю за плечи. – Каждый день с семи до одиннадцати вечера я занимаюсь музыкой в университете. На кафедре мне дают ключи от аудитории с инструментом. Я договорюсь на вахте, чтобы тебя пускали. Ты будешь приезжать к нам в Озерки. Мы будем репетировать. Потом устроимся в ресторан. Поиграем недельку. Тебя сразу увидят. Ты выйдешь замуж за миллионера. И нам больше не надо будет выгадывать, в каких бы гостях тебя еще покормить. Понимаешь?
Она кивнула. И обняла меня за шею.
Каждая вторая нота, взятая Валей, была фальшива. Но меня переполняла решимость.
– Будем работать, – говорила я.
Однако чаще всего Валечка просто не приезжала на репетиции. Я резалась в гаммы по три часа в одиночестве. Стрелка делала за кругом круг. Снег падал. Переставал. И падал снова. Я понимала, что Валечка сбилась с курса. Неведомый маленький кормчий, скрытый под ее лобной костью, водил Валечку бесконечными галереями идеальных пустот, образованных идеальными гранитными объемами. До костей промерзая, она брела по щиколотку в водянистом снегу, растворяя в нем кромку сборчатой юбки, и не могла вспомнить, зачем и куда идет. Через пару месяцев я бросила Глюка под кровать. И забыла о ресторане.
Глава I
Большой и красный. Это первое. Impression. Вареный рак, упавший в сырость земли. Таким я запомнила Государственный университет гуманитарных наук. Сросшиеся по-сиамски корпуса общаги и учебного здания, стоящие неэкономно, отложив подле себя прямоугольные яйца – лектории, галереи, площадки, парапеты. И гектары грязи вокруг. Обвисшая сеть проводов. Плохая погода. Темные птицы в планирующем полете. Столбы фонарей, обреченные на век без любви, как дубы и рябины. Уныние. Бесцветная заря одиночества. От остановки трамвая до главного входа – метров триста болотистых почв. Дорогой срывало шапку. Щеки драл ледяной сквозняк. Пятнадцать лет назад я, Таня Козлова, приехала в Санкт-Петербург учиться искусствоведению. И первой петербургской страницей в мою утлую память легла не парадная открытка, а именно эта пространственная ведута: пустырь и гигантский кирпичный лангуст-мутант, развалившийся посередине. Отпрыск робкой, сухомятной, беременной кубиками архитектурной мысли восьмидесятых – дом Наркомата тяжелой промышленности, прошедший через десятилетия кровопролитий как через ушко иголки, – обмелевший, зажатый, бездарный рахит, умножающий скорбь студентов, удаленных от всякого отчего.
– Триста шестьдесят третья… есть место, – комендантша перелистывала умащенные кожным салом страницы, – триста шестьдесят седьмая… есть, хм.