Ковалев остановился, бессмысленно глядя вниз. Те, на остановке, молчали, повернув к нему белые лица. Подъехал троллейбус, люди тут же отвернулись, полезли в освещенные двери…
Ковалев подождал, пока троллейбус скроется за поворотом, и пошел по обочине. Он шел быстро, и слева к нему медленно поворачивались другими боками серые дома, похожие на стадо уснувших слонов.
Спустился с горы, перешел трамвайные рельсы, вышел на проспект. Здесь было оживленно, горели желтые фонари, трепался на ветру транспарант, призывавший граждан заботиться об экономии электроэнергии.
Ковалев шел, глядя прямо перед собой, не замечая прохожих, не видя ничего вокруг.
На пути попался телефон-автомат. Он нащупал в кармане монетку, набрал номер. Автомат благополучно проглотил монетку и ни с кем не соединил.
Ему стало зябко, и еще он чувствовал легкую печаль оттого, что приходится вот так буднично прощаться: не с миром, нет — с собой, уходящим.
Он брел, бормоча себе под нос, продолжая незаконченный, как ему казалось, разговор.
— Ты не только меня — ты себя не любишь.
— Не люблю.
— Ну и плохо.
— А не за что мне себя любить. И вас всех — тоже.
— А любят не за что-то. Любят так просто. Ни за что.
— Слышала. И ненавидят так просто. Ни за что.
— Нет. Ненавидят за что-то конкретное. За плохое. А любить можно за что угодно. За силу и за слабость, за пользу и за вред. Как животных любят. Кошек. Зверюшек разных никчемных…
— Вот я и ненавижу за конкретное. За плохое. Отстань!
— И меня — за плохое?
— А тебя мне за что ненавидеть? Тебя я просто не люблю.
— Это еще хуже.
— Может быть. Зато в душу тебе лезть не буду. Живи спокойно.
— А я не могу без тебя жить спокойно. Я не хочу без тебя жить спокойно. Не могу!
Он задохнулся, приостановившись на мгновение и почувствовав: что-то внутри него, наконец, оборвалось. Какая-то струна, соединявшая его душу с богом, вселенной, — со светом. Струна лопнула и закачалась во тьме с пронзительным, постепенно гаснущим звуком.
3. Ибо крепка, как смерть, любовь
Ковалев вышел на площадь. Протолкался сквозь толпу, сгрудившуюся на остановке, прошел мимо театра и громадного здания обкома, и остановился на мосту. Внизу в бело-серых берегах клокотала черная незамерзающая речка.
Уткнулся носом в перчатки. Закрыл глаза. Голоса всё ещё звучали, — хотя и немного глуше.
— Я знаю, почему ты вспоминаешь свой интернат. Потому, что вас там жалели.
— Детей и так жалеют…
— Нет, не жалеют. Их редко жалеют, «нормальных». Тебя вот пожалели?.. А там, в интернате, вас по-настоящему жалели. Бедных. Убогих… Даже пословица есть такая: дурака всегда жальче…
— Жальче… да не всегда, — сказала она.
— Это тебе повезло просто, интернат такой хороший. Сама же говорила — в Октябрьском настоящий дурдом был. Били.
— Нас тоже били. Не учителя, не воспитатели, а местные. Ребята, да и мужики, бывало. Бабы. Бабы — они ведь злее мужиков бывают, особенно, когда пьяные. Где какая пропажа, хулиганство — кто виноват? Интернатские. У нас девочка была, Валерия — ее женщины смертным боем били, она у них бутылку водки стащила. Да баловалась она, не понимала, она и пить-то еще не умела. А они — всерьез. Доярки. Затащили за коровник — и ну молотить. Сапогами даже. Мужики оттаскивали… А ты говоришь — «жалели»…
Ковалев глядел в черную воду: некому нас, убогих, жалеть. Мы ни себе, ни другим не нужны. Меньше народу — больше кислороду…
Рядом остановились две девицы. У них были слишком громкие голоса.
— …Ну, а он?
— А он — иди ты на х…, корова!
— А ты?
— А я ему как уе… сапогом по яйцам!
Ковалев отвернулся, зажмурился. Бедные, бедные.
* * *
Минут через двадцать он подошел к общежитию, призывно сиявшему всеми окнами на всех пяти этажах.
Во дворе общаги было темно, мягко сиял синий снег, по запорошенным снегом гигантским кучам мусора с визгом носились общежитские дети.
Этих детей называли «детьми подземелья». Весь «аппендикс» первого этажа был заставлен детскими колясками: в «аппендиксе» жили матери-одиночки, хотя было и несколько семейных пар. Дети — бледные, вечно сопливые, больные, неухоженные, — бегали по коридорам и лестницам общаги, играя в свои никому не известные общажные игры. В этом нелепом общажном мире они родились и росли. В узком грязном коридоре, заставленном колясками и велосипедиками, загроможденном ванночками и тазами, а еще — во дворе, на помойке — проходило их счастливое детство. Очень может быть, думал Ковалев, что для них оно и было счастливым.
Он пошел на черную лестницу. Сел на широкий подоконник, расстегнул пальто, закурил. Между пролетами лестницы свисали какие-то веревки — их развесила секция альпинистов для тренировок. Вот сверху показались ноги в горных ботинках. Потом — вылинявшее трико, потом — штормовка. Спускался скалолаз. Молча, сопя, он (или она?) миновал лестничную площадку и скрылся внизу. Через минуту появился новый. Потом еще один. То вверх, то вниз. Молча.
Где-то внизу хлопнула дверь. Показался огонек сигареты и Ковалев узнал Жаркова.
— Во, привет, — сказал Жарков таким тоном, будто они только что расстались. — А я гуляю. Праздник отмечаю: десять лет в универе.
— Абсолютный рекорд? — спросил Ковалев, освобождая место на подоконнике.
— Не… Этот, как его, Сивый — тот двенадцать лет учился. У него же голова — во! Как у Ленина. Знаешь Сивого? Его вся общага знает. В умывалке, бывало, напьется, и спит…
В лестничном пролете показались горные ботинки.
— Во, — сказал Жарков. — Завидую. Вот же люди! Гвозди из них делать. Кругом бардак, а они знай себе по веревкам лазят.
Альпинист скрылся.
Жарков докурил.
— Пойдем, что ли?
— Пойдем, — согласился Ковалев.
Они спустились на первый этаж, в «аппендикс», вошли в разбитую дверь.
В комнатке оказалось уютно. Шкаф перегораживал ее пополам, в одной половине были прихожая и кухня, в другой — спальня и гостиная. Ковалев прошел за хозяином на вторую половину. На столе горела настольная лампа, освещая полки с книгами, детскую кроватку, диван, магнитофон.
— А твои где? — спросил Ковалев.
— В больницу поехали. У Ксюшки, понимаешь, что-то с рукой.
Он включил магнитофон, достал второй стакан и налил Ковалеву из трехлитровой банки.
— Это что?
— Вино самодельное… Ты попробуй, попробуй!
Вино было кислым. Ковалев закусил баклажанной икрой.
— Тут на третьем этаже аспирантка живет, Машка — знаешь, нет? Полгода просила меня розетку ей починить. Руки не доходили, сам знаешь. А сегодня тоска взяла, и делать нечего было… Ну, пошел, посмотрел — там проводка сгнила совсем. А я сдуру-то полез — кэ-эк даст! Я аж с табуретки слетел! Весь этаж вырубился… Ну, времянку прокинул. А ей говорю: нет, Машка, света, и не будет. А она: ах, как же я в темноте буду? А я, с понтом: а так — разденешься и спать ляжешь. Как все. А она: так мне готовиться ж надо! Сэссия ж скоро! Ты прикинь!.. В общем, раскрутил я ее на банку эту. Говорит, у родителей на праздники гостила, они дали… Хорошая баба, — заключил Жарков. Подумал, и добавил: — Жалко, что страшная.
— А свет?
— Что — свет?
— Ну свет-то ей сделал?
— Свет-то? Свет сделал… Лампочку, в смысле. Розетку на потом оставил… На другую банку…
Он включил магнитофон.
— Это кто поет? — спросил Ковалев.
— А хрен их знает… Парнишка дал знакомый. Эмигранты, что ли… Тут одна забойная есть. Если морда, говорит, не разбита, то не можешь быть бандитом…
— Выруби ты их, — попросил Ковалев.
— А чего?.. Пускай. Чего без музыки-то сидеть.
Хриплый цыганский баритон плыл по комнате. Ковалев встряхнул головой.
— Надоело. Пойдем, покурим.
— Сейчас. Еще по одной — и пойдем.
На черной лестнице стало оживленней. На площадках курили, разговаривали, смеялись. Во мраке вспыхивали красные точки сигарет, взвивались и падали, как светлячки.