— Кто?
— Мертвые! И живые. Ангелы, в общем. Смерть-то внутри нас, понимаешь?
— Нет, — ответил Вова.
— Чего — нет? — опешил Ковалев.
Вова сосредоточенно поглядел прямо в стену под умывальником.
— Ничего нет.
— Постой… Ты, гад, пьяный просто — не соображаешь. А это же главное. Надо, в общем, любить. Любить их всех. Жалеть! Понимаешь? Всех-всех! Любить и жалеть, главное, — жалеть!
— Всех?
— Да-да, всех!
— И Гаврилыча?
— И Гаврилыча!
— Во! — Вова показал Ковалеву фигу.
— Ну, ты и гад, — огорчился Ковалев. — Ни черта ты не понял. Гад ты, Щепочкин.
— Это в каком… как его… аксепте?
— Ну, не вообще. А вот сейчас ты гад. Здесь и сейчас. На кухне.
— Гы-ым… — глубокомысленно промычал Вова. — Тут, это, надо подумать. Не с наскоку же решать. Не с плеча рубить же…
И внезапно закрыл глаза и повалился на пол, головой — под залитое помоями чугунное колено.
Ковалев разогнулся. Ему было жалко Вову, жалко генерала, и всех, всех людей вообще. Навернулась пьяная слеза и Ковалев вытер ее одним пальцем.
— Нельзя же так жить, боже мой, нельзя… Мы же здесь все душевнобольные. Все…
Он подошел к окну, сел на подоконник.
Уже светало. Зажигались окна. Люди выходили из подъездов, торопились. Некоторые тащили за собой детей. Все — не выспавшиеся, темные, с замороченными головами, больные.
— Эх, люди-люди… ангелы и бесы…
Бежали к трамвайной остановке.
В воздухе висела морось, предметы казались слегка размытыми. Сыро, холодно и паскудно.
— Эх, жизнь собачья…
Божий мир, для чего же ты создан? Не для того же, чтобы детей обижать?
Прижавшись щекой к стеклу, Ковалев глядел в окно, и было ему печально и хорошо, безумно печально, невыразимо хорошо. Еще немного, чуть-чуть — и страх окончательно исчезнет, растворится в любви и печали.
Никто не может уйти по своей воле. Никто не может вернуться. Не вырваться нам из бесконечности. Не разорвать цепи».
* * *
Слова, нацарапанные кем-то в подъезде, где когда-то жила Ирина Владимировна Алексеева:
Не откроет время истины:
Прошлое — как темный лес.
Нас земля возьмет нечистыми,
И очистит — для Небес.
Томск, 2004