И лишь дважды, вскользь, Лотман позволяет себе высказать, к чему приводят все эти бесчисленные столкновения противоположностей и противоречий в сознании и подсознании читателя и что было в сознании и подсознании автора и подвигнуло его на создание этого романа в стихах. Лотман позволяет себе сказать о намеке <<неустроенности жизни и сомнения в возможности ее устроить>> (раз) [3, 442]. И другой раз он пишет, что результат <<осознается как вхождение… в подлинный, то есть простой и трагический мир действительной жизни>> [3, 444].
Я б от себя добавил только, что и автор и, вслед за ним, читатель не испытывают особого огорчения от такого открытия. А раз нет пессимизма, то есть какое–то светлое предчувствие надежды в будущем открыть другой идеал, чем был у предшественников в эпоху Просвещения и во времена романтизма.
Кто знает мой метод выявления идеала с помощью Синусоиды изменений идеала во времени, тотчас согласится, что «Евгений Онегин» находится на перевальной точке перехода с восходящей ветви Синусоиды на нисходящую, на которой — нисходящей — будет осуществлено барочного типа соединение несоединимого: идеалов сверхвысокого и сверхнизкого, — изображаемых на вылетах вон с Синусоиды сверхвверх и субвниз, — что выражает соответственно: 1) полную самоотрешенность во имя общего дела (Ипсиланти, радикальных декабристов вроде Орлова, а в будущем пушкинского Сильвио в конце повести «Выстрел») и 2) суперэгоистическое демоническое своенравие (того же Сильвио в начале повести, а в жизни — молдавского разбойника Кирджали, тирана Наполеона или когдатошних деспотов Крымского ханства). В эстетических категориях вылет сверхвверх называется радикальной декабристской струей в так называвшемся ранее гражданском романтизме (теперь его называют вторичным классицизмом). Вылет субвниз называют бурным романтизмом байроновского типа.
«Евгений Онегин» по изменяющемуся идеалу его создателя, — повторю иначе, — является точкой плавного перехода от героического цареубийственного «Кинжала» (безнародного, хоть и во имя народа) к прозаическому — в «Борисе Годунове» — молчанию народа, отвергающему царей–убийц, и, следовательно, переход изменения идеала ведет к требованию народности как в общественном движении, так и в литературе.
Лотман тоже называет «Евгения Онегина» чем–то переходным: моментом <<равновесия… двух тенденций>> [3, 461]. Каких?
Одна — статическая — это представление, что литературным повествовательным текстам свойственна бо`льшая организованность и упорядоченность, чем та, которая свойственна потоку жизни. Лотман к представителям этой тенденции относит Ричардсона, Матюрена, Нодье, Руссо как автора «Новой Элоизы», ориентировавшихся <<на удаление из образов героев любых взаимопротиворечащих свойств>> [3, 460].
Другая тенденция — динамическая. Это когда герои изменяются на протяжении повествования, противоречивы. И в этой связи Лотман цитирует Выготского. И выдает такой литературный ряд: Шекспир, Сервантес, Прево («Манон Леско»), Дидро («Племянник Рамо»), Руссо («Исповедь»).
И, ссылаясь на дух мысли Тынянова, Лотман рисует картину <<периодической [во времени периодической] агрессии через разделяющую их [упомянутые тенденции: статическую и динамическую] границу в структуре культуры>> [3, 461]. А <<«Евгений Онегин» знаменует момент равновесия этих двух тенденций. В эпоху Пушкина именно литературным повествовательным текстам приписывались свойства большей организованности и упорядоченности, чем та, которая свойственна потоку жизни>> [3, 461].
Мне представляется, что Лотман допустил здесь неточность.
Он акцентировал временной параметр в понятии динамичности. Смотрите: в эпоху Пушкина…
Тынянов и Выготский наоборот: <<Ощущение формы… есть всегда ощущение протекания… соотношения <…> между ее элементами <…> В понятие этого протекания… вовсе не обязательно вносить временной оттенок. Протекание — динамика — может быть взято само по себе, вне времени…>> [1, 209].
По Выготскому главное не в том, что герой или эстетика изменяются во времени, а в том, что художественные произведения структурно состоят из противоречащих элементов всегда, и эстетическое переживание есть противочувствия и катарсис тоже всегда.
Другое дело, что в одних вещах противоречий больше, в других меньше. И вот тут–то вперед и выступает время как время создания этих вещей. Так Лотману бы осветить, когда и почему рождаются произведения, так сказать, статические, а когда и почему — динамические. Он же этого не только не сделал, а еще и блестяще затемнил вопрос, заметив, что «при конце последней части» <<Пушкин вдруг приравнивает Жизнь (с заглавной буквы!) роману и заканчивает историю своего героя образом оборванного чтения:
Блажен, кто праздник Жизни рано
Оставил, не допив до дна
Бокала полного вина,
Кто не дочел Ее романа
И вдруг умел расстаться с ним,
Как я с Онегиным моим.
Поэт, который на протяжении всего произведения выступал перед нами в противоречивой роли автора [т. е. литератора] и творца [т. е жизни], созданием которого, однако, оказывается не литературное произведение, а нечто прямо ему противоположное — кусок живой Жизни, вдруг предстает перед нами как читатель (ср.: «и с отвращением читая жизнь мою»), то есть человек, связанный с текстом. Но здесь текстом оказывается Жизнь. Такой взгляд связывает пушкинский роман не только с многообразными явлениями последующей русской литературы, но и с глубинной и в истоках своих весьма архаической традицией>> [3, 461–462].
Я не могу не восхититься Лотманом, заметившим то, что позволяли себе не печатать издатели Пушкина: большие буквы для обычного слова «жизнь», что так не характерно для романа.
Но я не могу не заметить, какую упорядоченную колоду Лотман интерпретацией этой своей находки вдруг смешал, какой во времени выстроенный гигантский ряд он разрушил, вместо того, чтоб — наоборот — разложить статичности и динамичности во времени. Хотя бы те, какие сам Лотман и упомянул.
Что это за весьма архаическая традиция засквозила, мол, в конце пушкинского романа? — Это словесность на стадии так называемого (термин Аверинцева) дорефлективного традиционализма, когда <<за правилами… приличия… стоит архаическое представление о магических возможностях функции слова>>, когда <<в представлениях древности словом можно прямо, непосредственно воздействовать на действительность>>, мол, <<словом можно помогать и вредить, создавать и уничтожать, врачевать и убивать… На этой стадии человек твердо знает диктуемые ему традицией правила словесного поведения, твердо знает, какое словесное поведение уместно, прилично в данной ситуации, а какое — нет. Но сами правила нигде не зафиксированы…>> [4, 100–101]. В общем, текст есть жизнь. А твердое знание, какое слово когда применить, не устраняет противоречивости применяющего, ибо противоречива сама жизнь.
У Пушкина тот финальный выверт есть еще одно столкновение литературности с нелитературностью, думаю, в интересах катарсиса на тему о <<неустроенности жизни>> и, возможно, о все–таки надежде <<в возможности ее устроить>> раз текст есть Жизнь, а он — его создатель. А вот зачем было Лотману так выделять финал ради, мол, оглядки Пушкина назад? — Думаю, чтоб отвлечь наше внимание от отсутствия у него, у Лотмана, характеристики тех эпох, когда был характерен непротиворечивый персонаж и вообще упорядоченность, а когда — наоборот.
Я бы так дополнил Лотмана: когда наступало время ЗНАНИЯ, ЧТО ДЕЛАТЬ (пусть и иллюзорного, что выяснялось позже), тогда доза противоречий в структуре художественного произведения снижалась. Наоборот, когда наступало время НЕЗНАНИЯ, ЧТО ДЕЛАТЬ, тогда структурная противоречивость творений искусства увеличивалась.